Толстой Л. Н. -- Избранные дневники 1847-1894 годы

- 57 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Повели Ларивона в острог. Суда дожидался шесть месяцев, вшей кормил, потом опять присяга, свидетели, права — и по указу его императорского величества посадили Ларивона в арестантские роты на 3 года. Там он не дожил трех лет, помер чахоткой.

Я вышел. Костентин*. Костентин — невысокий, скуластый мужик лет 35, с маленькой рыжеватой бородкой, большими глазами, ноздрями и губами. Костентин в нашей деревне хоть не самый бедный, есть беднее, но, на мой взгляд, самый жалкий мужик. Но жалок он только на мой взгляд. Сам же он никогда не признавал себя жалким. Только нынешний год в первый раз нужда сломила его. И он, всегда бодрый, чудной шутник, ослабел и нынче зимой, когда я, перебивая его шутки, допрашивал его подробнее об его положении, я видел на его круглых, больших, чудацких глазах — слезы. Но это было только раз. Он и теперь шутит.

— Что, Констентин?

— Да лошадь ободрал.

И он пытливо смотрит на меня, понимаю ли я его, понимаю ли, что для него возможны только два отношения к этому делу: зубоскалить, — это он готов, или дело — дать ему денег сейчас же, завтра на базаре, в чистый четверг, пока еще не запахали мужики, купить лошадь.

— Да вот, принес вам жизнь свою, на гулянках списал, — и он из кармана полушубка достал свернутую в трубку исписанную бумагу. Я просил его написать мне свою жизнь.

Вот это описание его жизни.

Жизнь диривенского мужика адинокава Кастюшки бедняка

Жил я с младости и ни видал себе радости. Прожил я, Кастюша, тридцать пять лет, и пиринес нужды, и нидостатков, и бет. Конца нет. Атец у меня прапал, как славна в глыбокою озира на дно упал, тичение таму времю прашло двадцать пять лет. Абнем ни писим и ни слуху никакова нет. А остался я с дедушкой жить.

Ну, дедушка мой так был крепка сирдит, что с ним никаким манерам нельзя было жить. Я ему хачю как нибудь угодить. А он меня схватить за волоса и давай мене как собаку калатить. Ну, тем больше я бегством спасался летнию парой у роще начевать, по дви ночи бросался: после етава дамой приду. Ежели брань начюю, то и еще начюю.

вот задумал мой дедушка мене Атделить, девить чистей сибе Аставил. А дисятую часть, панамарскую мне Атдал и совсем мене и здому прогнал, и ската дал лошадь и карову. А издених Хоть-ба один грош паганай на дорогу, у нас дених было многа. А и спастройки ни избы и ни двора и ни Аднаво кола, дедушка мне Атказал и слова ни сказал.

Я, Кастюша, подумал себя: дело моее дрянь, и гдежа Я буду жить? Ну всетаки, я. Кастюша, придумал, надо мне волосное правление к старшине ходить на своево дедушку попрасить, что-ба сваи Абиды придоставить. А мене без последствия ни оставить, ну старшина в скарам время в деревню явился и к маму дедушки и под явился, все права придоставил, чтобы мне дедушка избу с двором поставил. Ну-ть построит, ни посреди диревни. А на самом краю. Тольки я, Кастюша, и знаю летом чужую скатину отганяю. А зимой каждый день снег отгребаю, савсем занесло, что никак в избу не пралезишь. А вот прашло мне двадцать лет — стала мать камне приставать. Кастюшка тебе надомна женица. А Я матири говорю. На что мне женица, чтобы совсем разорица. Ну всё таки на том мать настояла. Жинился, жену себе узял нивиличка А круглоличка, толькя ужасна едовита, и ктомужа плодовита: каждый гот ражая, ну за то никаво ни Абижая. А остались дитей у нас только двоя, ну она и по етих каждый день воя, что галодная судьба на нас настала, что у нас хлеба куска ни достала вот те-та года. Я, Кастюша, проживал нужды и горя крепка нивидая. А — теперя Абносился кажный день. А буваю лапти разбиты, А галавашки полны снегом набиты, кажнию ночь тирпеть мне насила вмочь: кашляю — перхаю. А у ног своих угману ни знаю: так ломють, что ноги мои крепка простужены. Живу так богата, что ни дай бог никому: босаты имею и нагаты навешаны полны шосты. А холоду и голоду полны А-нбары, ну буду помнить осмидесятый год: даже нечевапаложить в рот, чють нисчиво проглядишь, то день и два ни емши сидишь. А исче у стале хлеба ни чюишь, то ни ужинамши начюешь.

Так он шутит всегда. И так он бедствует всегда. Мы давно с ним знакомы. Еще в 61 году он ходил в мою школу. Он был старше всех ребят, знал грамоте по-церковному, и потому с презрением относился к нашему учению, и ходил редко, и скоро совсем бросил. Это было в то самое время, когда дед его с матерью отпихнул от себя и не выделил ему части. Отец его правда что пропал. Отец его, Николай, тоже мне хорошо известный мужик, был старшим сыном деда Костюшки Осипа Наумыча. Это был здоровенный, ухватистый и смиренный мужик. Он в доме отца ворочал больше всех. Вздорный старик всячески терзал его и любил меньшого сына Петра. Когда Петр подрос, Николай рад был уйти на заработки. И жил в Москве и Питере лет 10, подавая все отцу, и изредка приходил домой. Николай был смирный, сильный, честный работник, и хозяева наперерыв звали его к себе и набавляли цены. Он в те времена, за 30 лет, присылал отцу по 70 р. В последнее служил он в царском саду в Гатчине, дорожки делал. Потом на весну видели его на кораблях. Он грузил пароходы и по рублю в день обгонял и высылал отцу. И потом пропал. Говорили, что помер, говорили, что в Америку уехал. Так вот лет 5 после того, как пропал Николай, старик дед отпихнул от себя сноху с сыном и не дал им никакой части из скотины и из денег. Во времена моей школы Костентин, 16–17 лет, обзаводился домом. И с тех пор жил так, как он описал в своей жизни.

После того, как я его часто видал в школе и говорил с ним, я лет через 15 в первый раз поговорил с ним — лет 5 тому назад. Я ездил верхом на лошади, чтобы не запотеть и не устать, купать свое тело в реке, в нарочно устроенной для этого купальне и возвращался домой. По дороге лесом я объезжал воза с сеном. Мужики везли на мое гумно скошенное, высушенное и собранное ими сено. И им не только не казалось странно отвезти ко мне и уложить хорошо мне в стога половину того сена, которое вырастил бог и за которым они с своими бабами и с недоедающими детьми от зари до зари потели дней 15; но они даже с особенной радостью везли это сено, зная, что после этого им можно будет свезти и свое. И, судя по выражению их лиц и по тому, как они здоровались со мной, видно было, что им нисколько не противно смотреть на мою гладкую, сытую лошадь и на мое толстое брюхо, но что они даже с удовольствием встречают меня. И мне тогда было это не стыдно, а от их добродушных приветов стало весело. Лошадь моя пожалась от кустов и надавила на воз и на мужика, прижавшегося к возу.

— Здравствуй, Лев Николаич.

— А, Константин!

Рыжая бородка, усики, слабо растущие, как всегда у недоедающих людей, мало изменили его лицо. Те же чудные, играющие глаза, тот же широкий рот и толстый мослак скул, колен, локтей, лопаток, и развалистая походка.

— Давно мы не видались. Как поживаешь, Костснтин?

— Ничего, живем, хлеб жуем.

— Что же, дети у тебя?

— Как же, трое.

Я знал, что он одинокий, и мне хотелось узнать, подросли ли уже помощники. Лошадь уже проходила мимо воза. Чтоб спросить скорее, я сказал: что ж, подсобляют? Я уже объезжал его лошадь, так что только он мог успеть дать только один короткий ответ.

— Оба пола краюшки подсобляют, — крикнул он мне своим чудным, громким голосом.

У него были три девочки: 8, 6 и 3 лет. Так он шутил и до сих пор шутит. Но последнее время шутка осталась та же, но к шутке примешалась горечь.

В нынешний год он шутит так же, но видно, что нужда подъела его, что только ухватка держит его. Он трещит. Он знает, что он слаб, и боится, как бы не ослабеть.

— Ну что, как ты живешь? — спросил я, когда вышел на крыльцо.

— Да плохо, Лев Николаич.

Я нынче зимою часто видал Костентина и знал, что он доел свой хлеб до рожества и пробивался кусочками, которые он скупал, когда были деньги, у нищих, знал, что и корм скотине от дождей осенних и от мышей, переевших у нас всю солому, дошел у него на второй неделе, и он бился из корму, занимая и покупая, чтобы прокормить корову, лошадь и двух овчонок, знал и то, что ему, как и многим одиноким мужикам, в нынешнюю зиму было хуже всего то, что пешей работы не было. Лошадь без корма еле жива, не возит, а пешей работы не было. Если и есть какая, то надо далеко от дома уйти, а дома некому скотину кормить, снег отгребать. Я знал это и на днях видел, что на шоссе бьют камень. Одного из таких же одиноких бедняков, Чирюкина, я вчера видел на камне. Он тоже безлошадный, зиму сидел без дела, и как только открылась работа, взялся за нее. Я вчера видел его, как он сумерками уже по воде шел домой с камня. Он шел веселый. Все-таки кончилась скука — сидеть без дела. Обгоняет он на камне, смотря какой попадет камень, от 30 до 40 копеек, работая без отдыха с утра до вечера. Дома у него с старухой пять душ. Своего хлеба давно нет. Картошек нет. Коровы нет. Последнее молоко, то, которое было в грудях жены Чирюкина, увезли в Харьков в кормилицы сыну товарища прокурора судебной палаты*. Благодаря тому, что продали это молоко товарищу прокурора судебной палаты и променяли на хлеб, семья еще жива. А то, если бы пяти душам дать вволю хлеба, то они съедят 12? фунтов. 12? фунтов стоят 40 копеек. Стало быть, теперь он не заработает на хлеб; что ж бы было, когда не было работы? Но он все-таки идет домой веселый, все-таки делает все, что можно делать, чтоб кормиться. Я спрашивал у мужиков вчера: весь ли роздан камень. Мне сказали, что выкрещенный жид, который занимается этим делом от земства, не весь еще роздал. И потому вчера еще я подумал о Костентине и, по старой нигилистической привычке мысли, в душе попрекнул Костентина, что он не работает на камне. И теперь, когда он сказал, что плохо, подумал, что дело в недостатке хлеба, и сказал ему: а что, я узнал, камень не весь роздан, что ты не пойдешь?

— Куда я пойду? Мне уж не то от скотины, от бабы нельзя отойти. С часу на час ходит. Да и вдобавок того ослепла.

— Как ослепла?

— А бог ее знает. Вовсе не видит. На двор вывожу.

Я молчал.

— Вдобавок того лошадь последняя околела.

— Что ты, когда?

— Да вот третьего дня ободрал. — Он шутливо перекосил рот. Но с тех пор, как он раз при мне упустил слезы, я уж знал, что значит эта шутка — надо шутить. Если не шутить, то надо или красть, или повеситься, или раскиснуть и реветь, как баба, говорил его взгляд, — а тошно.

— Что ж, плохо твое дело.

— Да уж так плохо, что и не знаю, что делать, добро бы с осени, я бы и говорить не стал. А то зиму кормил. У себя, у детей урывал, посыпал. — И он начал рассказывать, как у ней кострец сшиблен, болел, и как до нутра пропрела, так и корм перестала есть, повалилась, и пар вон.

Хотя после разговора с Константином еще были другие события, которые нужно описать, а я только вечером пошел к Константину, я теперь же расскажу все относящееся к Константину, чтобы уже покончить с ним.

Вечером, часов в 7, я пошел к Константину. Он живет на самом конце деревни. Деревня улицей. Он живет на той стороне деревни, которая дальше выдалась в поле, так что против него никого нет. Рядом с ним избушка без двора. В ней живет слепой Резунов с дурочкой-женой и двумя сиротами Шинтяковыми. Мальчик водит слепого. Девочка печку топит, печет, варит. Соседи нищие, но они-то вызволяют чаще всего Костюшку. За ними дворовые, тоже 9 человек: один старик ланей на 9 р. жалования кормит, да сын, самоварщик, больной, второй год в больнице — ноги болят. Третий двор Курносенкова, 12 душ, 2 работника, редко печеный хлеб едят, а то все из сумы. Четвертый двор Шинтякова. Стоит разломанный и пустой. За этими идут мужики исправные: Бочаровы. Осип Наумыч, Матвей Егоров. Но тут с края подряд пять дворов бедноты и на самом краю Костюшка. Во всех дворах был свет, только темно было в заброшенном Шинтяковском да в Костюшкином. Что в Костюшкиной избе не было огня, меня не удивило. Это всегда так было, почти всю зиму, и я знал отчего.

- 57 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться