Симонов К. М. -- Так называемая личная жизнь

- 109 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

– В самом деле, зачем время терять, поезжай. Начни с того, что могилу посмотри, пока светло. Она там же, рядом, на высотке, где у них командный пункт полка.

– С этого и начну. – Лопатин, не заглядывая в тетрадь Гурского, сунул ее в полевую сумку и вышел из комнаты вслед за редактором.

У входа в дом теперь стояли уже не один, а два «виллиса». Заметив Василия Ивановича, редактор кивнул ему и, быстро пожав руку Лопатину, хотел идти к своему «виллису». Но Лопатин задержал его и все-таки спросил:

– Матвей, всего два слова. С газетой сильно расстраиваешься?

– Расстраиваются барышни, – зло ответил редактор. – Умней ничего не нашел спросить?

– Пока не нашел.

– Напрасно! – все так же зло сказал редактор. – Был лучшего о тебе мнения. Если чем и расстроен – тем, что еще не понял, каким буду начальником политотдела. Быть хуже других не привык. А буду ли лучше других – не знаю. Издали считал, что не так трудно. А попробовал на своей шкуре – пока зашиваюсь.

– Понял. Поговорим в другой раз, – сказал Лопатин.

– Смотря о чем. Если о том, как зашиваюсь, найду время – объясню. А если о прошлом, к нему возвращаться не будем. Командир полка, к которому едешь, знает тебя по госпиталю, в шахматы с тобой там играл. И Гурского у тебя один раз видел, сказал мне об этом.

– А что еще до этого меня знал, не сказал?

– Где и когда?

– В сорок первом, в Крыму. Он у Пантелеева адъютантом был.

– У Пантелеева? Это школа хорошая. Не знал про него этого.

Матвей пошел к своему «виллису» и, уже сев, высунулся и крикнул:

– За мной не пристраивайтесь, сразу развернитесь и – до конца улицы, до указателя.

«Виллис» рванул с места и, подпрыгивая, понесся по мощенной булыжником улице.

– А мы куда? Туда, на Шешупу, что ли? – спросил Василий Иванович, когда Лопатин сел рядом с ним.

– Туда, куда ж еще. – Лопатин вспомнил то, что давно бы уже следовало сказать Василию Ивановичу. – Вашу записку жене я передал через завгара, сам не попал к ней. Так что ответа не привез.

– Чего об этом говорить. – Василий Иванович разворачивал машину на узкой улице, поглядывая назад, чтобы не зацепить за тумбу. – Какие записки, когда – был человек, и нету!

24

Разное занимает и душу, и внимание, пока подъезжаешь все ближе к передовой.

Иногда прислушиваешься к звукам боя, особенно если в них что-то вдруг меняется. А если они долго не слышны, думаешь о том, когда же прервется тишина. Хочешь не хочешь, а все равно помнишь, что и ты смертен, и как раз в тишине трудней от этого отвязаться.

А бывает, что ждешь этой новой, предстоящей тебе встречи с передовой больше не слухом, а зрением. Глядя по сторонам дороги, прикидываешь, во что обошлось и нам, и немцам то расстояние, по которому ты продолжаешь еще беспрепятственно ехать. Считаешь – и вблизи, и вдали – брошенные пушки и горелые танки – и их, и наши, и хочешь, чтобы наших было меньше, а их больше.

Но сегодня было чувство, чем-то непохожее на все, что испытывал обычно. Потому что обычно ехал туда, вперед, к уже знакомым или к еще незнакомым людям, но к живым или считавшимся живыми. А сейчас заведомо ехал к мертвому, не к человеку, а к могиле. Думал при этом и о встрече с Велиховым, но все-таки ехал к могиле.

Может, от того так и бросались в глаза то здесь, то там попадавшиеся братские могилы – то сразу видные вблизи дороги, то угадывавшиеся вдалеке. Да, много могил, и почти все – братские, издавна окрещенные этим словом, так сближавшим всех, кто там, под землей, – что куда уж ближе. Ближе некуда.

Война не кладбище, а дорога, на которой почти всегда и всем некогда. Но и свои штатные могильщики есть на этой дороге – похоронные команды; и свои похоронные книги – ведомости потерь, которые пишут в каждом полку ПНШ-4 – четвертые помощники начальников штабов; среди других обязанностей лежит на них и эта – писать, когда убили, и где зарыли, и откуда родом, кому и куда посылать похоронку. Могилы общие, но в каждой, рядом с другими, чужими, – лежит чей-то собственный, и все чужие, лежащие рядом с ним, тоже для кого-то собственные. Это и есть война в той самой последней и долгой своей тяжести, которая потому и страшней всего, что она долгая. Войну еще, может, удастся укоротить и этим спасти на ней еще чьи-то жизни. А эту, уже легшую в землю, тяжесть памяти уже не укоротишь – ни письмом замполита, ни посмертной наградой, ничем.

Мысль была простая, вроде бы даже само собой разумеющаяся, но в своей безвыходной простоте она чуть ли не впервые за войну пришла Лопатину в голову.

Вспомнив о посмертных наградах, он подумал об ордене Отечественной войны, переправленном командующим с первой на вторую степень, о котором хлопотал для Гурского их бывший редактор. А за что он ему – этот орден? За то, что его убили? Но если так, то в этом нет здравого смысла, а если нет здравого смысла, то нет и того высшего смысла, про который иногда говорят, напрасно противопоставляя один другому. А если в такой посмертной награде есть здравый смысл, то, значит, она не за то, что убили, а за то, что сделал перед этим, за то, что, прежде чем писать, хотел не с чужих слов, а сам, своими подошвами пощупать эту первую версту Восточной Пруссии. И если, жалея мертвого, говорить потом про него, зачем полез туда, и считать, что мог обойтись и без этого, – если б это было верно, то мало смысла и в посмертной награде ему, и даже не мало, а вовсе нет смысла – ни здравого, ни высшего, никакого.

Уже несколько раз за дорогу Лопатин собирался достать из полевой сумки засунутую туда тетрадь с записями Гурского, но всякий раз не мог заставить себя это сделать и только теперь расстегнул сумку.

– Едем верно, все в порядке, карту смотреть не надо? – спросил он у Василия Ивановича, впервые заметив в тетради Гурского краешек засунутой туда карты.

– Если хотите – смотрите, а я два конца по ней сделал, мне не надо, – сказал Василий Иванович.

Тетрадь была знакомая, одна из тех двадцати толстых общих, черных клеенчатых, в клетку, тетрадей, которые он, словно угадав еще до войны всю ее будущую длину, в июне сорок первого купил на Арбате в писчебумажном магазине около тогда еще не разбитого бомбой Вахтанговского театра. Пятнадцать этих тетрадей было уже исписано; эту, шестнадцатую, когда он после госпиталя снова стал жить у себя на квартире, увидев у него на столе, забрал Гурский, семнадцатая, не дописанная до конца, лежала у Ники, а три чистых, последних, оставались дома. Так и лежали там на столе, под рукой.

В эту поездку отправился, не взяв тетради. Хотел зайти взять и даже собирался объяснить это Нике, но не зашел и не взял. Да, хорошо бы, если б этих трех последних тетрадей хватило до конца войны.

Подумал так, словно одно было связано с другим, и, усмехнувшись нелепости этой мысли, наконец заставил себя открыть тетрадь. Сначала пробежал глазами первые десять страниц с очень короткими записями – в одну-две строки, судя по названиям мест, это были заметки для памяти, по которым Гурский диктовал стенографисткам свои корреспонденции с Карельского перешейка. Потом шло несколько неизвестно для чего оставленных чистых страниц, и сразу без всяких предварительных заметок начинался плотно и неразборчиво написанный текст того, что Гурский собирался передать по телеграфу, вернувшись с того берега Шешупы.

Это была одна из тех корреспонденции, весь смысл которых – в собственном присутствии пишущего при всем происходящем. Никаких соблазнительных преувеличений или смещений во времени не было. Наоборот, говорилось, как кругом тихо, даже неожиданна тихо, хотя первые солдаты переправились на тот берег, в Восточную Пруссию, еще сутки назад. И только после этого начинались записи в настоящем времени: «Подходим к берегу, сидим вместе с капитаном на самом краю, тихонько зачерпываем руками довольно холодную для августа воду; сидим и ждем, когда возвратится с того берега, из Пруссии, надувной плотик, на котором старшина повез туда термоса, сидим и слушаем все приближающиеся тихие шлепки весла».

И так до конца, до записей разговоров с солдатами, сделанных на том берегу, и до самой последней фразы: «Записываю их мысли, откладывая на потом собственные. Капитан торопит с обратной переправой, если не собираюсь остаться тут еще на сутки. Говорит, что в светлое время переправляться никому не разрешено…»

Капитан торопит… Никого он уже больше не торопит, этот капитан…

Лопатин вынул из тетради карту; вдоль тонкого синего изгиба реки шли крупные черные точки и толстые тире государственной границы с Германией; недалеко от изгиба Гурский поставил карандашом крестик, обозначив им местопребывание командного пункта полка. На обороте карты, тоже карандашом, было написано: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно. Мольтке-младший, 1914 год».

Наверное, Гурскому по дороге к границе пришла на память эта цитата для будущей корреспонденции…

Сверять карту с дорогой Лопатин не стал, решив положиться на Василия Ивановича. Сунул тетрадь и карту в полевую сумку и несколько минут ехал закрыв глаза, чтоб отдохнули от чтения на ходу.

А когда снова открыл глаза и надел очки, увидел по сторонам дороги не то, что до этого выбирал глаз, а обыкновенную здешнюю природу: поля и пригорки; кое-где обнажившийся на склонах песок делал эти пригорки похожими на дюны; вдали виднелись перелески и небольшие хутора в несколько построек, на полях лежали вывернутые из песчаной почвы некрупные валуны.

Потом впереди, на фоне росшего на гребне одного из пригорков сосняка, увидел большой каменный дом с длинным кирпичным коровником и таким же длинным рубленым сараем.

– Вот и доехали, – сказал Василий Иванович, сворачивая к дому. Но Лопатин остановил его, заметив в стороне, справа, чуть выше по склону, три молодых сосны, под ними белую пирамидку могилы, а над ней что-то непонятно, ослепительно блестевшее в лучах заходившего солнца.

– Она? – спросил Лопатин.

– Она.

Пирамидка была сложена из старого кирпича – наверное, разобрали для этого какую-нибудь разбитую снарядами стену, – но этот ломаный, поковырянный кирпич снизу и доверху был густо и чисто побелен. В пирамидку был вмазан штык острием вверх, а к нему обнаженным от изоляции медным проводом прикреплена вырезанная из разогнутой снарядной гильзы звезда. Она-то и отсвечивала сейчас на солнце так сильно, что остановила их еще издали.

На пирамидке, под добытой где-то пластинкой плексигласа, на хорошо отшкуренном куске фанеры густыми лиловыми чернилами, по-писарски четко, была выведена надпись: «Вечная память погибшим в боях за Родину!» И под ней фамилии. Рядом с первой – гвардии капитана Салимова Ю. С. – маленькая, плохо видная под мутным, поцарапанным плексигласом, фотография капитана в фуражке, с гвардейским знаком и тремя орденами на гимнастерке. Остальные фамилии без фотографий: капитан Гурский Б. А., военный корреспондент «Красной звезды»; гвардии старший сержант Лаврик С. С.; гвардии рядовой Самохин С. А.

- 109 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться