Симонов К. М. -- Так называемая личная жизнь

- 105 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Не говоря ни слова, она колотилась в рыданиях, то поднимая голову, то ударяясь ею в колени, и вдруг, в одно мгновенье, все это кончилось так же сразу, как началось. Она встала и вышла, не закрыв за собой двери, а он, не зная, что ему делать, стоял и слушал ее шаги, как она идет по коридору в тот конец, где была кухня. Потом с минуту ничего не слышал, колеблясь – идти или не идти вслед за ней, и снова с облегчением услышал, как она идет обратно.

Она вернулась в комнату с чайником в руках, закрыла за собой дверь, не глядя на Лопатина, воткнула вилку стоявшей на столе электрической плитки, поставила на нее чайник, подошла к буфету, взяла там две чашки и два блюдца, порылась в ящике, достала две чайных ложки, положила их на блюдца, поставила блюдца и чашки на стол, вернулась к буфету, достала из него сахарницу и тоже поставила на стол. Во всем, что она делала, была спасительная привычка – жить. И, только доделав все до конца, словно это было самое главное и необходимое для нее, она села напротив Лопатина и сказала:

– Ну, вот!

– Я узнал из телеграммы, меня вызвали в редакцию и показали телеграмму.

Она ничего не ответила, молчала и слушала, и пока он пересказывал ей телеграмму, и пока объяснял, как они встретились там на фронте, с ее сыном, и куда ее сын собирался поехать, и как, провожая Лопатина на аэродром, он в последнюю минуту стоял в «виллисе» и махал над головою пилоткой.

Его голос дрогнул, а она все сидела и молчала, не глядя на него. Сидела с сосредоточенным лицом и закрытыми глазами, – кто знает! – может, пытаясь представить себе все это, такое несовместимое с тем, что ее сына уже нет.

И Лопатин, глядя на нее, подумал, что чем короче предисловие к смерти, тем страшней послесловие к ней. Мгновенный ужас неожиданности беспощадно растянется потом на годы воспоминаний. Да и чем другим жить теперь этой, сидящей перед ним старой женщине? Привычкой говорить людям «здравствуйте» и «до свиданья», привычкой утром ходить по магазинам и стоять в очередях, а вечером сидеть и пить чай, ночью ложиться, а утром вставать? Привычкой, услышав звонок, идти по коридору, чтобы открыть дверь, за которой никого нет и не будет, – потому что, если кто-то и звонят там, за дверью, все равно это – кто-то, а не ее сын.

Он попробовал представить, что это не с ней, а с ним, что это у него никого больше нет, что это ему ничего больше не нужно. И уже ответив себе, что если бы так с ним, наверно, лучше пулю в лоб, подумал про отца Ники. Ну а если вот так, как ее отец – с перебитым позвоночником, с отнявшимися руками и ногами, – тоже лучше пулю в лоб? Может быть, да. А в то же время, как можно заранее знать это о себе – не таком, какой ты есть, а таком, каким можешь оказаться? Известно, что ты думаешь об этом сейчас; но откуда знать, что ты будешь думать об этом тогда? Человек может представить себе заранее все, чего он может лишиться, но не может представить себе заранее, какую тогда цену приобретет для него то, что у него останется.

– Я хочу поехать к нему, – сказала мать Гурского. – Не знаю, как они, но про вас я знаю, что вы это сделаете для меня в память Бори. Вы ничего не знаете, кроме того, что уже сказали мне? Если знаете что-нибудь еще, не бойтесь, скажите.

Он покачал головой.

– Все, что узнаю, расскажу вам, когда вернусь оттуда.

– А когда вернетесь?

Он уже сам прикидывал это в уме, но, понимая, как она его будет ждать, на всякий случай добавил два дня:

– Дней через семь-восемь. Я улечу рано утром, но завтра к вам придут наши товарищи из редакции.

Она отчужденно махнула рукой и с минуту молчала, уйдя в свои мысли, и ход их, очевидно, привел к воспоминанию о том, что он улетает и что это будет совсем скоро, через несколько часов. Она забеспокоилась, встала, открыла и закрыла крышку на все еще не закипевшем чайнике, сказала, что плитка слабая, Боря хотел переменить спираль, запнулась, опустила голову и, пересилив себя, посмотрела на Лопатина.

– У вас все хорошо и ночевать есть где, да?

– Да.

– Боря мне говорил, что у вас теперь должно все стать на свое место, как у людей. Он беспокоился, что ей придется, не дождавшись вас, уехать. Она не уехала?

– Нет, не уехала, – сказал Лопатин, тяготясь этими вопросами и удивляясь тому, как у нее хватает на них добра и силы.

– Так идите к ней. Зачем вам этот мой чай? Идите, идите, – повторила она, когда ей показалось, что он хочет возразить. – Другой бы на вашем месте, раз он сам улетает, попросил зайти ко мне кого-то другого, а сам бы пришел только потом, когда вернулся. Это вы просто очень любите Борю, не меньше, чем он вас, – поэтому и пришли ко мне. А теперь идите. Все равно я сижу с вами, а сама даже думать ни о чем не могу. Сейчас вот думаю о плитке, что надо ее выключить, а то потом забуду. – Говоря это, она выдернула вилку из розетки. – И вспоминаю, погасила я свет на кухне, когда наливала воду в чайник, или нет. А больше ни о чем не могу думать. Вот вас провожу – и проверю, погасила или нет.

Она пошла рядом с Лопатиным по коридору до наружной двери, и когда он перед уходом нагнулся и поцеловал ей руку, потянулась, словно хотела обнять его, но не обняла, может быть, боялась снова разрыдаться.

Дверь за ним захлопнулась, и он, уже переходя улицу, взглянув назад, на черные сейчас окна этого знакомого дома, вспомнил невеселую шутку Гурского: если что-нибудь случится с Лопатиным, он, Гурский, удочерит его дочь, а если наоборот – то пусть, как он выразился, «тебя уд-дочерит моя м-мама».

Тогда Лопатин только усмехнулся странности этих слов Гурского, а сейчас подумал, что в глубине их была закопана потаенная просьба: не забыть о его матери, если с ним вдруг стрясется то, что стряслось. Может быть, и так. Гурский принадлежал к числу людей, не боявшихся ни думать, ни говорить о смерти – ни о своей, ни о чужой, и любил повторять, что человеку, который никак не хочет примириться с безошибочной мыслью, что он рано или поздно умрет, логичней вообще не появляться на свет божий.

«Что я смогу для нее сделать? – подумал Лопатин о матери Гурского. – Да, когда вернусь оттуда, что-то смогу, конечно. И все, что смогу, сделаю – и сразу, и потом, всегда, когда это понадобится. Ну а сейчас? Единственное, что могу до своего возвращения, – это попросить Нику, как бы она ни была занята, выбрать время и прийти сюда завтра, а может быть, и послезавтра. И она это, конечно, сделает, – подумал он, вспомнив, как Ника, когда он сказал ей по телефону о гибели Гурского, горестно вскрикнула, а когда он сказал, что из редакции пойдет прямо к матери Гурского, ответила: «Конечно. И позвони мне, если тебе покажется, что я могу чем-то помочь, я же все-таки женщина…»

«Да, ты все-таки женщина! – подумал Лопатин. – И сидишь там и ждешь меня, зная и все, что произошло, и всю тяжесть этого для меня, но еще не зная того, что не захотел и не смог сказать тебе по телефону, когда звонил из редакции. Ты не знаешь, что у нас с тобой уже нет больше ни двух, ни даже одного дня, что я улетаю туда, где его убили, и что до этого нам осталось быть вместе всего три часа, и даже не три, а еще меньше».

Он шел но ночной Москве, все ускоряя шаги, шел, удрученный и тем, что произошло, и тем, что предстояло. Он не сетовал на себя за то, что не сказал ей всего сразу: бессмысленно объяснять по телефону то, что дай бог объяснить с глазу на глаз. Он заранее знал, что скажет ей правду, что сам настоял на том, что должен лететь, и если бы не настоял, вместо него полетел бы кто-то другой. Но если бы в сложившихся обстоятельствах туда полетел кто-то другой, то и здесь, в Москве, вдвоем с нею, остался бы другой человек, а не он. А он не хотел становиться другим, и это и предстояло ей объяснить, заранее понимая, что это будет не так-то просто. И если отпуская его, у нее хватит силы подавить в себе чувство женской обиды, то хватит ли ей этой силы на то, чтобы подавить в себе страх? Людям в таких случаях свойственно представлять себе, что там, где вчера убили его, завтра могут убить тебя. Он зная это по себе; шел и думал: чем черт не шутит – на войне иногда все хорошо, хорошо, а потом вдруг – одно к одному… Мысль не новая, но трудная, когда идешь к женщине, от которой уезжаешь и которую, вопреки собственному страху, хочешь убедить, что ей не надо за тебя бояться.

С этой мыслью он шел к ней. Но разговор начался с другого, потому что она сразу стала спрашивать про мать Гурского – не сделалось ли ей плохо и предупредил ли он кого-нибудь из соседей по квартире, чтобы они прислушивались и готовы были помочь ей.

– Она не из тех, кого отпаивают валерьянкой, – сказал Лопатин. – Хуже, чем было, уже не будет. Такое чувство, что пришел и убил ее. Что может быть хуже этого? В четвертый раз за войну вот так прихожу – и говорю. Даже все свое собственное как провалилось куда-то! Словно сам уже ничего не чувствовал, а только через нее. Не знаю даже, как тебе объяснить это.

Но она, видя его измученное лицо, не стала просить его еще что-то объяснять ей, а только сказала, что завтра пойдет к матери Гурского вместе с ним.

– К сожалению, не получится, – сказал он. – Если сможешь завтра сходить к ней, будет хорошо. Если и послезавтра – еще лучше. А вместе – не выйдет. Я утром улечу туда, надо похоронить его, привезти его вещи и дописать то, что он начал и не кончил, так что придется лететь.

– Когда? – спросила она.

И он по ее лицу понял, что, хотя она совершенно не ожидала услышать то, что услышала, задавать вопросы – действительно ли ему нужно лететь туда и почему должен лететь непременно он, – задавать все эти вопросы, к которым в былые времена приучила его жизнь с Ксенией, она не будет. Не будет тратить на них ни времени, ни сил – ни своих, ни его.

– Самолет в семь, – сказал он – Но это далеко. Я полечу вместе с фельдъегерями, с того аэродрома, с которого они летают, и тебе нельзя будет туда ехать. Я в четверть шестого пойду от тебя в редакцию, там в половине шестого будет ждать машина. Оттуда и поеду.

– А почему от меня в четверть шестого, – спросила она. – Ну, туда, на аэродром, нельзя, но до вашей редакции-то можно?

– Можно, но…

– Что – но? На сколько ты туда полетишь?

– С дорогой – на пять, самое большее на шесть дней, – сказал он то, что в действительности думал. – Вещевой мешок не возьму, возьму только чемодан, который здесь. Можно бы взять поменьше, но тогда пришлось бы заходить домой. Правда, там, дома, надо бы сделать кое-что еще, но жаль терять время.

– А я тебе и не позволю его терять, – сказала она.

– Да, конечно, – сказал он. – Верно. Но я не про чемоданы…

Он подошел к подоконнику, где лежала его полевая сумка, а в ней последняя тетрадка дневника. После записи про Ефимова в ней оставалось еще с десяток чистых страниц, а в его правилах было дописывать тетради до конца, до корки; но на этот раз он изменил своим правилам, вытащил из сумки тетрадь и отдал ее Нике.

– Это мой военный дневник. Все прежние лежат там, у Гурского. Раньше лежали у редактора, а потом редактор, когда уехал, отдал ему. Пусть там и лежат, пока я не вернусь. А эту, чтоб мне не возить ее еще раз туда-сюда, возьми и спрячь где-нибудь здесь, у Зинаиды Антоновны, до своего возвращения. Когда ты вернешься, я уже буду в Москве и сразу вас встречу и повезу к себе… Что ты думаешь делать с вашим ташкентский жильем? Будешь продавать его?

- 105 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика