Симонов К. М. -- Так называемая личная жизнь

- 104 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

– «Наконец», очевидно, название его корреспонденции, – сказал генерал, дочитав телеграмму.

– Очевидно, – сказал Лопатин. Обалдев от горя, он только посредине чтения, услышав слова «как бывший редактор», понял то, что должен был бы понять сразу, после первого же упоминания о начпоарме, что телеграмма от Матвея и Гурский погиб у него в армии. К нему поехал, у него и погиб.

– Что вы мне скажете, товарищ Лопатин? – спросил генерал, очевидно, по-своему, по-другому, чем это было на самом деле, поняв обращение Лопатина «товарищ генерал».

– Надо завтра ехать, то есть лететь, – поправил себя Лопатин. – Если вы дали согласие.

– На такое личное обращение ко мне моего предшественника я, естественно, не мог не дать согласия. Место на самолет до штаба фронта, по моей просьбе, уже оставлено за нами. Речь о другом – кому персонально лететь.

– Речь-то обо мне, Михаил Александрович, – вдруг вспомнив имя-отчество генерала, сказал Лопатин. – Мне и лететь.

– Есть и другие кандидатуры. Их уже обсуждали. Но отложили решение до вашего прибытия. Вы лишь сегодня вернулись с фронта и, как я уже рекомендовал вам, должны сходить к медикам. Мой предшественник, давая телеграмму и называя вас, был, наверно, не в курсе дела о вашем здоровье.

Услышав это и вспомнив Матвея, Лопатин внутренне усмехнулся: если успел увидеть Гурского, скорей всего в курсе. Но для такого, как он, это ничего не меняет.

– Не горячитесь, Василий Николаевич. Осведомлен о вашей дружбе с покойным и от него самого, и от других, но мертвого не воротишь. А здоровье у нас с вами одно на всю жизнь, тем более когда мы уже немолоды. – Генерал, кажется, принял молчание Лопатина за колебание.

Но Лопатин не колебался, просто думал как все это будет трудно и тут, и там. И может быть, тут трудней, чем там.

– Вы его матери – она здесь, в Москве, – еще не сообщали? – спросил он.

– Думали и решили, что как раз это лучше сделать вам.

«Это – мне, а то – кому-то другому? Не получится, Михаил Александрович. – Лопатин слишком хорошо понимал неотделимость одного от другого. Как так, прийти к его матери, сказать, что ее Боря погиб, а потом начать объяснять ей, что хотя похоронить его просили тебя, но полетишь к нему не ты, – как повернется на это язык?» – подумал он, но вслух сказал совсем другое:

– Я рассматриваю эту телефонограмму как личное обращение вашего предшественника не только к вам, но и ко мне. И в том, что касается меня, прошу оставить решение за мной.

– Ну что ж, быть по сему, летите! – Генерал вздохнул. Судя по выражению его лица, ему все это не нравилось, но логика, стоявшая за словами Лопатина, оказалась сильней.

– В его незаконченной корреспонденции я там, на месте, разберусь, – сказал Лопатин. – Что потребуется, допишу и передам по военному проводу.

– С этим можете не торопиться, это дело второе, – сказал генерал.

«Хороший ты человек, но не газетчик, – подумал Лопатин. – Не понимаешь, что это как раз и есть – дело первое».

Он вспомнил о Нике, о том, что через несколько минут придется звонить ей, и спросил, известно ли, когда завтра пойдет самолет?

– Известно. Мне доложили, что в семь ровно.

– И еще один вопрос: когда я буду у его матери, вправе ли я сказать ей от вашего имени, что впоследствии, если позволит дальнейшее продвижение наших войск и общая обстановка на фронте, будут приняты меры, чтобы она могла посетить могилу сына. Можно ее этим обнадежить? Больше нечем!

– В принципе, разумеется, – без колебаний сказал генерал, и Лопатин, прощаясь с ним, еще раз подумал, что он хороший человек.

Лева Степанов сидел в своей комнате и ждал Лопатина.

– Летите? – спросил он.

Лопатин кивнул, сел к столу и, сняв телефонную трубку, чтобы позвонить Нике, остановился и поглядел на Леву:

– Вот на этот раз действительно – выйди. Будь другом, оставь меня одного…

21

Он шел к матери Гурского, плохо представляя себе, как все это будет. Вот он войдет, поздоровается с ней и скажет. А что потом?

Уже трижды за войну – в сорок первом и два раза в сорок третьем – ему приходилось вот так приходить в дом и говорить, что его нет – про человека, которого считали живым.

В сорок первом он пошел сам, потому что сам видел, как это было, и, кроме него, некому было прийти и рассказать.

А в сорок третьем – он оба раза сам не был свидетелем происшедшего и знал убитых и их, уже успевших вернуться из эвакуации в Москву, жен не лучше, чем их знали другие люди в редакции, но именно его – в одном случае редактор, а в другом товарищи – попросили первым пойти и сказать. Почему-то считали, что он сделает это лучше других. И хотя он сам так не считал, но это принадлежало к числу тех просьб, в которых не отказывают. И он приходил и говорил и хорошо помнил все, что происходило после этого. Но все те три раза это были молодые женщины, у которых кто-то оставался: дети, отцы, матери, братья, сестры… У них в жизни было еще что-то, кроме вдруг переставшего быть. А сегодня он шел к старухе, которой предстояло сказать, что она лишилась всего, что у нее было, и ей больше не для кого и не для чего жить.

Он не мог позвонить ей в двенадцать ночи и заранее сказать: «Сейчас я к вам приду!» – потому что она неминуемо бы спросила: «Что случилось?» Звонить ей было нельзя. Оставалось прямо идти к ней.

Полторы недели прожив у нее этим летом, он знал, что она ложится по-всякому – то раньше, то позже, и сейчас может и спать, и не спать. Она никогда не засыпала, не послушав вечернего сообщения Информбюро, но иногда после этого еще ходила по комнате и что-нибудь прибирала или перебирала, а иногда, если с утра ходила по магазинам и уставала от очередей, слушала радио, улегшись в постель, и, дослушав, выдергивала в темноте вилку репродуктора и сразу же засыпала.

– Боря смеется, что у меня детский сон, – говорила она про сына.

Да, так говорил про нее ее Боря, и говорил не только ей, говорил и будившему его Лопатину вчера утром, в штабе фронта:

– У меня зд-доровая наследственность п-по материнской линии: не сп-пать так не сп-пать, а сп-пать так спать!

Но чем ближе Лопатин подходил к ее дому, тем меньше мог представить себе, что она спит сейчас тем детским сном, про который говорил ее сын.

Укоренившаяся за войну привычка – задним числом связывать смерть людей и с их собственными, и с чужими предчувствиями – не миновала и его. Ему казалось, что мать Гурского не может сегодня спать. Но, оказывается, она спала. Он несколько раз нажимал на тот из звонков, который звонил не в коридоре, а прямо в ее комнате, прежде чем она открыла ему, заспанная, в бумазейном халате поверх ночной рубашки и с поразившей его улыбкой на лице, – такой, словно, открывая среди ночи дверь после его нетерпеливых звонков, она ждала чего-то хорошего, а не ужасного. Ее лицо не изменилось и тогда, когда она увидела его. Прикрыв дверь и взяв Лопатина за руку теплой от сна рукой, она молча потянула его за собой по коридору, длинному, полутемному, с одной тусклой экономной лампочкой под самым потолком. Она шла и тянула его за собой, заботясь, чтобы он не нагремел в тишине своими сапогами и не разбудил кого-нибудь из соседей, и отпустила его руку, только когда они вошли в комнату.

В этой хорошо знакомой ему комнате было две лампочки; одна – притенённая старым зеленым жестяным абажуром – на столе, другая – яркая, без абажура – под потолком посреди комнаты. И сейчас горела как раз эта яркая, и все было так хорошо видно, что хуже не придумаешь.

Она посадила его в мягкое кресло у стола, а сама продолжала стоять, все еще улыбаясь.

– Я спросонок, как глупая, подумала, что это вдруг вернулся Боря, а это вы! Вы даже не представляете, как он за вас беспокоился: как это можно было так долго не отвечать, когда они вас сюда вызывали? Боря так старался, чтоб они поскорей вас вызвали, а вы ничего им не отвечали!

Она выжидающе посмотрела на него, и он вдруг понял, что она просто-напросто не может представить себе, что с только что улетевшим от нее сыном успело что-то случиться, а ждет, что Лопатин, вернувшийся оттуда, куда улетел ее сын, сейчас что-то расскажет ей о нем или передаст от него, и ради этого и появился здесь так поздно.

– А может быть, вам негде сегодня переночевать? – Она продолжала выжидающе смотреть на Лопатина.

Оказывается, она подумала и об этом. Успела перебрать в уме все причины его появления, кроме той, единственной, которая привела его сюда. И в этом самообмане было что-то до такой степени невыносимое, что его заколотила внутренняя дрожь, и он, резко поднявшись, схватил ее руки в свои. И в то самое мгновение, когда он вскочил и схватил ее за руки, ее лицо из улыбающегося стало ужасным, еще более ужасным от того, что она ужаснулась, еще не перестав улыбаться.

Как только он поднялся и взял ее за руки, она поняла, поняла все сразу, не дав ему времени совершить ту нелепость, которую имеют в виду, когда говорят, что кого-то к этому надо готовить, как будто к этому можно готовить.

– Борю убили, – сказал он, сжимая ей руки и глядя прямо в ее остановившиеся ужасные глаза.

– Я так и знала, – еле слышно сказала она и, хотя еще полминуты назад ничего не знала, сказала правду, потому что все, о чем она перед этим говорила и думала, для нее уже навсегда перестало существовать. Теперь для нее существовало только то, с чем он пришел и что сказал ей: Борю убили!

Он все еще держал ее за руки, готовый подхватить, успеть это сделать, если ей станет плохо, но она продолжала стоять перед ним, не выражая признаков физической слабости и глядя на него помертвевшими, сухими, без слез, глазами. Потом голова ее стала медленно покачиваться то влево, то вправо, как у чем-то очень удивленного человека, и внутри нее, где-то в глубине, возник тихий стон. Чуть слышно постанывая и покачивая из стороны в сторону головой, она еще минуту или две стояла перед Лопатиным, а потом освободила из его рук свои руки и опустилась в мягкое кресло у стола – не в то, в которое сначала, когда он пришел, посадила его, а в другое, напротив, в свое. Он стоял перед ней, не зная, что дальше говорить и делать, а она, не меняясь в лице, все с тем же тихим, нескончаемым стоном сидела и удивленно покачивала головой. Потом внимательно оглядела себя, поправила рукой волосы и, наклонившись, застегнула на бумазейном халате самую нижнюю, оставшуюся незастегнутой пуговицу. Сделала это так, словно только что проснулась и вспомнила, как она выглядит при чужом человеке, и, посмотрев снизу вверх на Лопатина, вдруг скорчилась в кресле и безутешно, бессильно, по-старчески уродливо и жалко зарыдала.

Люди плачут по-разному: одни – почти не изменяясь, а другие – и это чаще всего самые сильные люди, – заплакав, перестают быть самими собой, изменяются до непохожести, почти до неузнаваемости. Их рыданья как помешательство, как долгое или короткое беспамятство, всю меру которого они и сами потом не сознают до конца.

Мать Гурского, такая, какой ее знал до сих пор Лопатин, несмотря на старость, была человеком, переполненным жизненной силой. Но сейчас вся эта сила как бы обернулась вовнутрь и обрушилась на нее самою. Она рыдала долго и страшно, отмахиваясь руками от валерьянки, которую разыскал Лопатин и которую она держала в доме не для себя, а для других. Она чуть не выбила из его рук стакан с водой, который он пытался ей подать, и с силой оттолкнула его руку, когда он протянул ей платок. И он растерянно стоял над ней, потеряв представление о том, сколько это продолжается.

- 104 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика