Симонов К. М. -- Так называемая личная жизнь

- 98 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Он замолчал и долго смотрел на Лопатина, словно еще раз примеряясь, говорить или не говорить до конца все, что хотелось.

И, примерившись, все-таки сказал то, что Лопатин теперь, хотя и сокращая, но так, чтобы потом все самому было понятно, записывал в дневник.

– Конечно, за все, что раньше – тут или там – не так делалось, не вы, а мы – генералы – первые ответчики, кому ж еще! Но все же и вы, корреспонденты, писатели, особенно те, кто с первых дней и давно уже не только штатские, а и военные люди, – тоже не без греха. Вспоминаю по газетам, что вы – не лично вы, а вообще, да и вы тоже, – бывало, писали про наши дела и в весну сорок второго, и осенью, да и в сорок третьем тоже, особенно про те фронты, где подолгу в обороне стояли или на месте топтались, то и дело писали про нас, как мы геройски наступали в разных частных операциях, как из болота на гору лезли или с открытого поля опушку леса брали. А задумывались ли над тем, почему так часто наступали с невыгодных исходных позиций? Войну вы видели, но недостаточно над ней думали. Так задумайтесь хоть теперь; кого ни спросишь о тех временах – из солдат или младших офицеров, – и странное дело! – в памяти у солдата чаще всего, что он лежит в низине, а немец на высотке; он перед деревней, а немец в деревне, он под горкой, а немец на горке; он в болоте, а немец на опушке. Почему? География, что ли, такая необратимая? Фронт-то длинный, почему – не так на так. В одном месте – мы на горке, а они в болоте, а в другом – наоборот. В чем тут дело? Не задумывались? А надо бы! А немцы – сами, наверное, помните, – если столкнули их с горки, выгнали из деревни, в низине не встанут, в болоте не зароются. Отступят еще на километр-два, до господствующей высоты или населенного пункта. А мы – раз они отступают – вперед! По самое никуды! Вот так и получалось. Они в деревне, мы – перед ней; они на высоте – мы в болоте. А зачем он нам был – этот километр болота? Что он нам давал для будущего наступления? Бывало, что и ничего. Да мы сейчас, в это наступление от Могилева и Витебска, уже где на четыреста, а где и на пятьсот километров шарахнули! В Польшу ворвались, к Восточной Пруссии подходим. И какая, спрашивается, разница – с чего мы все это начали, на километр западней стояли или на километр восточней? Бывает, конечно, обстановка: плацдарм на том берегу, когда умри, а стой, потому что до зарезу надо для будущего. Думаете, я кому-нибудь позволю поставить под сомнение святость слов «ни шагу назад»? Я их с Одессы и с Севастополя знаю. Но эти слова бесповоротные! Эти слова не для того, чтобы швыряться ими по поводу каждого болота, хаты или отдельного дерева, от которого – ни шагу назад! Знакомился сегодня с пополнением, а в душе ярость: не на кого-нибудь – на самих себя! Чем дальше идем вперед, тем горше за прошлое, за то, что мы «ни шагу назад» слишком часто говорили не по делу. Принимал исполнение, а это – как гвоздь! Разные, конечно, есть среди нас, начальников – и больших, и малых, – одни раньше за ум взялись, другие позже. Одни способны были доложить наверх и доказать или претерпеть за это, другие – не умели или страшились. Но ведь были и такие, что не желали. Лежит у него солдат в болоте – и лежит, и сам он к этому солдату ходит, и сам вместе с ним в болоте гниет, и со своей жизнью так же не считается, как с солдатской. А что тут хорошего? Какая доблесть? Думаете, не помню, как панику пресекал, бегущих останавливал? Как ни горько, а было, что вот этой рукой на месте клал. Но когда мог солдата хоть немного от смерти оберечь, дать время поглубже закопаться, ход сообщения к нему подвести, – мог, а не сделал, – не прощаю этого ни другим, ни себе, потому что и сам бывал повинен. И тем более не терплю, когда сейчас, на четвертом году войны, какой-нибудь хлюст, имея право, а то в мое прямое разрешение – отойти на удобную, грамотную позицию, – кобенится, что удержится и там, куда по собственной дурости залез! Может быть, и удержится на солдатских костях, а то и на своих, но все равно хочется сказать ему: сукин ты сын!

Так говорил в ту ночь Ефимов и напомнил об этом Лопатину позавчера, когда прощались.

Наверное, не раз за войну выкладывал по частям это, накопившееся, с кем-то спорил, кого-то ругал, на кого-то досадовал. И Лопатин не раз за войну слышал, как касались этой темы и другие люди: одни – пооткровенней, другие – поаккуратней. Но такую безоглядную генеральскую исповедь, такой сгусток выстраданного – кулаком в душу, в чужую и в собственную, пришлось ему слышать за войну впервые. Поэтому и записывал ее сейчас как можно ближе к тому, как помнил, платя долг не Ефимову, а войне, всему пережитому на ней, всей той ее правде, которая была бы неполной без этого, так же как и без позавчерашних слов Ефимова про немцев и Восточную Пруссию.

Самолет накренился, начиная разворот, и Лопатин увидел через иллюминатор близко, почти под собой, коробки взорванных и сожженных домов на окраине Минска.

Он сунул тетрадь в полевую сумку. Наверное, можно было не писать так безотрывно, можно было продолжиться потом, по дороге в Москву, но, увидев под собой развалины Минска, он был рад, что покончил с этим еще до посадки. Минск, куда он тогда, в сорок первом, попал на четвертые сутки войны, была первая, самая первая его боль. И то, о чем вспоминал Ефимов, тоже связано с этой первою болью. Будь начало войны другим, многое на ней было бы по-другому.

«Дуглас» сел на знакомом летном поле. Отсюда после освобождения Минска Лопатин отправлял в Москву с оказией свою первую за эту командировку корреспонденцию.

Летчик со штурманом вылезли первыми и пошли через поле к оперативному дежурному.

«Будет ли и дальше погода? – вместе с другими спустившись на землю, чтобы размяться, снова подумал Лопатин о Нике и о том, когда он ее увидит. – Не застрянут ли они теперь, чего доброго, здесь, в Минске?»

Почему-то, когда вылезешь из самолета и растянешься на траве, если это лето и есть трава, непременно потянет сорвать и пожевать былинку. Так он и сделал: растянулся навзничь, сорвал былинку, засунул в рот и стал жевать ее, глядя в серое, бессолнечное небо. Видимость пока была хорошая. «Скорей бы дали», – снова подумал он о погоде и, почувствовав, что и лежать на спине тоже больно из-за ссадин, повернулся на бок. Повернулся – и увидел стоявшего над ним знакомого человека, которого меньше всего ожидал увидеть здесь. Иронически поглядывая на Лопатина и раскачиваясь на своих коротеньких кривоватых ножках, над ним стоял военный корреспондент «Известий» Петр Иванович Белянкин.

– Здорово, Ревекка. Откуда ты здесь очутился? – Лопатин сел, протягивая Белянкину руку и невольно улыбаясь, как улыбались всегда и все, кто в шутку называл Петра Ивановича этим в начале войны прилипшим к нему прозвищем. «Ревекка» – было смешным сокращением от слов «ровесник века». Родившийся первого января тысяча девятисотого года, Петр Иванович, на свое несчастье, когда-то сам отрекомендовал себя так кому-то из корреспондентов, и с тех пор и появилась эта «Ревекка», вызывавшая улыбку еще и потому, что Петр Иванович был слишком очевидный русак для такого прозвища.

– Здорово, здорово. – Петр Иванович ловко – он все делал ловко – сел напротив Лопатина на землю по-турецки, между стоявшими до этого у его ног с двух сторон большим, доверху набитым вещевым мешком и маленьким чемоданчиком. – Уже пять минут смотрю на твое озаренное какой-то небесной мыслью лицо и жду, когда дожуешь траву.

– Небесной, говоришь? – спросил Лопатин.

– А что – нет?

– Наверное, да. Лежал, думал: долетим ли сегодня до Москвы? Дадут ли погоду?

– Кто ее знает. Но раз с нами начальство полетит, погода обязана быть.

– А кто? То-то мы сели здесь.

– Начальник тыла воздушной армии. Вчера, пока летели с ним из штаба фронта, у нас один мотор забарахлил, и сели здесь. Из-за этого вас сюда и подрулили. Взять его, а заодно и меня.

– Где ты ночевал? В Минске? – спросил Лопатин.

– Нет, не потянуло, да, наверное, и негде. Переспал тут у «кукурузников», в эскадрилье связи, они на другом конце этого же летного поля базируются. А с утра пораньше пошел в лес – грибы собирать. Грибов много, а тары мало. На кухне картонку из-под консервов взял, да еще в свой котелок набрал. Крупные потом даже повыкинул, оставил – один к одному – только боровики. – Он вкусно причмокнул. – Прилечу в Москву, замариную на скорую руку. Если хочешь, могу оделить.

– Одели, – подумав о Нике, сказал Лопатин, – а во что?

– Так и быть, отдам котелок. С возвратом, принесешь в редакцию. Котелок тот самый – с начала войны, помнишь?

– Хозяйственный ты!

– На том стоим.

Войну они оба встретили тут в Минске, вместе пешком добирались до Могилева, и Лопатин оценил тогда не только хозяйственные способности Петра Ивановича, но и другие его достоинства. Хотя Лопатин, если считать Халхин-Гол и финскую, оказался уже на третьей войне, оружием он тогда, в начале ее, строго говоря, не владел. А Петр Иванович, провоевавший гражданскую красногвардейцем и помкомвзвода, владел, и отлично. И это в первую же неделю войны, когда шли к своим, спасло их обоих. Для Лопатина на всю войну потом осталось уроком – и как он сам выпустил тогда из нагана весь барабан попусту в белый свет как в копеечку, и как Петр Иванович залег с винтовкой и хладнокровно отстреливался, а потом так же хладнокровно выждал момент, чтобы выползти и спастись вместе с Лопатиным. Такие уроки не забываются, и Лопатин помнил его так же, как и другие уроки истинного хладнокровия, которое молча преподал ему тогда Петр Иванович.

А познакомились они еще задолго до войны, работая в выходившей тогда занозистой газете, называвшейся «За индустриализацию» и чем-то похожей в те мирные, но горячие дни на «Красную звезду» – теперь, в военные.

Петр Иванович перешел потом в «Известия» и всю войну писал в них, не броско, но основательно и всегда о том, что видел своими глазами. Насчет этого – своими или не своими – у Лопатина был нюх, основанный на собственном опыте, и, читая время от времени корреспонденции Белянкина, он радовался, что один из самых милых людей, с которыми сталкивала его судьба, по-прежнему жив и здоров на этой длинной войне.

– А вообще-то в Минске, после освобождения, ты был или не был? – спросил Лопатин.

– Нет. Сначала застрял под Бобруйском, пока там «котел» ликвидировали, а потом так и не попал.

– Теперь надолго в Москву?

– Не знаю. Наверное, ненадолго. – Петр Иванович стесненно улыбнулся. – Вызвали через редакцию в ваш Союз писателей. Надумали вдруг принять нескольких человек из нашего брата – меня и… – Он назвал еще две фамилии.

– Рад за тебя, давно пора, – сказал Лопатин. – Гурского еще в прошлом году приняли.

– Что приняли – правильно, хотя не люблю я, по правде сказать, твоего Гурского.

– Почему?

– Больно уж он выламывается, что умней всех на свете. Допустим, так, – но выламываться-то зачем? Тем более – умному человеку. Не люблю его за это, хотя ты и питаешь к нему слабость.

– Почему слабость? Слабость – это когда любят человека, которого не за что любить.

- 98 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться