Симонов К. М. -- Разные дни войны. Том II
- 43 -
← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑
Пусть она поет еще и ждет:
Генерал упрям, он до Мадрида
Все равно когда-нибудь дойдет…
Так это казалось тогда, вскоре после Сталинграда, что с фашизмом в эту войну будет покончено навсегда и повсюду что генерал дойдет и до Мадрида.
До Мадрида генерал не дошел, дошел с боями только до середины Европы. В сорок пятом году в Праге Шумилов подарил мне маленькую любительскую карточку, снятую зимой сорок третьего, во время нашей остановки в Сталинграде по пути с Южного фронта.
Скромнейший по натуре человек, Шумилов, даря мне на память эту карточку, наверное, даже не обратил внимания на то, что сам он на ней стоит позади всех и почти не виден. Но его надпись на обороте карточки была сделана со значением и даже с долей строгости: «В день победы передаю тебе, Константин Симонов, эту карточку. Это было на Волге, а теперь Прага. Помни это, Шумилов».
Глава десятая
У матери сохранилось письмо, которое я написал ей и отцу в марте сорок третьего года, сразу же после возвращения из командировки на Западный фронт:
«Приехал ночью. Сегодня весь день писал статью для «Красной звезды», которую, надеюсь, Вы в ней прочитаете, под названием «На старой Смоленской дороге». Как будто получилось неплохо, что, впрочем, не гарантирует ее напечатания… Видел я в эту поездку много печального, много сожженных деревень, много человеческого горя и страданий. Иногда так устаешь от этого бесконечного горя, которое видишь в отбитых у немцев местах, что тяжело становится на душе в порою хочется закрыть глаза, чтобы ничего не видеть…»
Вопреки моим опасениям статью «На старой Смоленской дороге» редактор напечатал. А сомнения, появится ли она у нас в «Красной звезде», наверно, возникли у меня тогда из-за горьких абзацев, с которых она начиналась: «Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках… Должно быть, это потому, что начинать войну мне приходилось здесь, на этих дорогах, и горечь утраты родной земли застигла меня именно здесь, на Смоленщине. Здесь я проезжал через деревни и знал, что через час по этим пыльным дорогам пройдут немцы. Здесь, остановив машину, чтобы напиться у колодца, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянам. С тех пор в полевой сумке среди нужных мне карт то того, то другого участка фронта я всегда вожу с собой одну карту, казалось бы, ненужную. Это старая школьная карта Смоленской области, которую, не имея никакой другой я купил на вторую неделю войны в одном из маленьких прифронтовых тогда городков. В октябре сорок первого года она стала ненужной, мы ушли из Смоленщины, но я положил эту карту в сумку, и она, порванная на сгибах, лежит сейчас передо мной. Если бы карта переменилась так, как переменилась земля, то ее трудно было бы сейчас читать. Мы едем по изуродованному, взорванному и сожженному миру, по земле, изуродованной взрывами мин, по полям, словно оспой, обезображенным воронками, по дорогам, которые немцы, отступая, разрубили, как человеческое тело, на куски, взорвав все мосты.
Земли Смоленщины стали пустыней. Редко-редко на дороге попадется согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит крышка самовара.
Проезжаем одну деревню за другой, и те, кто остался жив, стоят посреди своих опустевших дворов, над развалинами своих изб. И даже позы у людей какие-то одинаковые: безмолвное недоумение, взгляд, ищущий хотя бы следов жилищ, хотя бы следов того, что здесь когда-то было…»
С этих горьких пот начиналась статья о первых освобожденных нами весной сорок третьего года районах Смоленщины, где потом, после войны, мне довелось быть депутатом и где, по статистическим данным, в одном из районов после немецкой оккупации на три тысячи оставшихся жителей было две лошади, семнадцать коров и пятнадцать несожженных домов.
Статистики тогда, весной сорок третьего, я, конечно, не читал, но собственные глаза подсказывали ее, и это отразилось в моей статье.
Об этом наступлении Западного фронта в моих дневниках ничего нет. Но рабочие записи в сохранившихся двух блокнотах дают известное представление о том, что я видел и слышал.
…Раньше услышим «танки!» – бежали. А теперь услышим «танки!» – где? Раньше услышим «автоматчики!» – неужели? А теперь услышим про автоматчиков у себя в тылу, говорим: а, ну пусть погуляют, только надо об обозах позаботиться, чтоб шли с охраной!
Немцы стремятся нас измотать, оставляя в арьергардах возможно меньше людей и возможно больше техники – орудий, минометов, танков, создают небольшие, но мощные подвижные группы. Дерутся очень стойко. Все время приходится их обходить – слева, справа, где удобнее, тоже небольшими и сильными подвижными группами. Артиллерия сперва отставала, а теперь все время перекатами движется за пехотой, даже включая и РГК. Артиллерийская разведка идет с войсковой. Командир батареи идет с командиром роты и управляет огнем. Артиллеристы почти ноль внимания на обстрелы и на самолеты, делают свое дело в поте лица, работают, мокрые, в одних гимнастерках.
Впереди все сплошь минировано в три слоя: прошлогоднее, летнее и нынешнее зимнее минирование, мина на мине.
Саперы поротно приданы полкам, и им достается туже всех; они идут буквально без сна и отдыха.
Сейчас вдруг подтаяло, идут в валенках, мокрые. Перед Вязьмой навстречу саперам вылезает из подвала сожженной избы старик на костылях.
– Вы, сынки, здесь мин не ищите! Вон где они. – И показывает костылем. – Здесь, здесь и здесь. А там еще и второе ихнее поле, а там третье.
Оказывается, сам старый сапер, служил еще в японскую войну.
Деревня за Вязьмой. В овраге убитые немцами старики и женщины, незакопанные. Одна с ребенком.
Немолодой сапер смотрит в овраг, говорит, ни к кому не обращаясь:
– Робеночка не пожалели. – И повторяет еще раз: – Робеночка не пожалели.
Вязьма разбита и сожжена так, что ничего не могу понять. Сейчас, когда уже прошли ее с одного конца насквозь, видны крайние развалины на другом конце города. Пробую представить себе, где же был дом, в котором мы сидели в ту ночь когда я в последний раз видел тех ребят из армейской газеты, которые потом погибли в октябре сорок первого в вяземском окружении, и не могу вспомнить, где он был. Все так завалено обломками, что даже трудно понять, как и где шли раньше улицы.
– Немцы приехали сжигать деревню, один дом зажгли, а больше мы не дали!
Новое явление, кроме партизан, отряды самообороны с оружием в руках. Четыре парня, прятавшихся в лесу с оружием, узнали, что из их деревни гонят на переселение женщин и детей, вышли из лесу, чтобы отбить их у немцев, но у них ничего из этого не вышло. Немецкий конвой троих убил, а одного ранил, и этого раненого потом привезли в деревню и расстреляли.
Спрашиваю фамилии этих ребят. Долго вспоминают, потом говорят мне: один Саша Иванов, другой Вася. А фамилий и имен остальных двоих не знают, они из другой деревни.
Женщина берет вожжи из рук подъехавшего мальчика, садится в сани, и сани трогаются. Все вокруг молчат.
– Там на дороге лежит Сашка ее, – говорит девочка, когда женщина отъехала. – Вот она поехала теперь, она его захоронить хочет.
Прошлую зиму наши части подходили близко к Вязьме, и население им помогало. Этим объясняется особенная жестокость немцев.
Молодой лейтенант, взяв у какой-то женщины письмо, присланное ее дочерью, угнанной в Германию, построил свою роту и читает письмо. Читает громко, почти кричит, чуть не плача сам. Все очень злые, много пожилых, по сорок пять – по пятьдесят, вдвое старше командира роты…
Это все из первого блокнота. Во втором только одна запись – рассказ какой-то молодой женщины, очевидно медсестры. Абсолютно не помню сейчас, как и при каких обстоятельствах это было записано, не помню этой женщины. Ничего не помню. Но мне кажется, что ее рассказ говорит не только о мере мужества людей, но и о мере душевной усталости, накопившейся у них к этому времени.
…Первых бомбежек боялись, тряслись руки. Потом ели, наедались хлебом и плакали о погибших девушках и вообще погибших. Сейчас кажется глупо, что плакали, плакали по-детски, что вот вдруг встанет мертвый и поймает тебя. Думали, может быть, последний день живем, больше не увидим родных.
Так боялись попасть в плен, что иногда даже не ложились спать.
А потом курсы медсестер – ни сна, ни отдыха, стирка белья, мозоли…
Раненый говорит: тяжело тащить, брось меня. А как мне его бросить? И сама себе внушаешь, что тебе не страшно.
В начале боя боишься, а в долгом бою забываешь обо всем этом одна необходимость остается – перевязывать.
Раненые, если потеряли много крови, когда ведешь их, на ходу засыпают, бывает, бормочут: «Я умру, я умру».
Когда получила письмо, что убили Павлика, впала в детство, думала про гроб: какая доска противная, под ней Павлик ничком похоронен. Не верилось, что нет его.
Когда идешь под долгим обстрелом, начинаешь нарочно думать о хороших днях, а потом думаешь: напрасно об этом вспоминаешь, все равно убьют. А иногда думаешь наоборот – что уж поскорей бы убили тебя. И в то же время стараешься успокоить раненого, чтоб поверил, что не умрет. А после боя реакция. Видишь все это поле, поле, по которому ползла, и в слезы.
После того как ранило бомбою, стала больше всего бояться бомбежки. Припаду к земле, лежу, ничего не помню. Помню, очень грязная была после ранения, за собой ведь не следишь в минуты опасности.
Пошла добровольно. Бойцы относятся хорошо. А иногда хочется быть мужиком. Все, что есть, все в санитарной сумке. И одну гранату тоже в сумке держу. Пусть что угодно, а от раненых не уйду.
Когда девчат наших убивает, все равно каждый раз плачем о них страшно, ничуть не меньше, чем раньше…
Вернувшись с Западного фронта в Москву, я, кроме статьи для «Красной звезды», написал стихотворение «Дом в Вязьме». Непосредственным толчком были безрезультатные поиски того дома, где мы когда-то, в сорок первом году, сидели с товарищами-журналистами:
Я помню в Вязьме старый дом.
Одну лишь ночь мы жили в нем.
Мы ели то, что бог послал,
И пили, что шофер достал.
Мы уезжали в бой чуть свет.
Кто был в ту ночь, иных уж нет…
Конечно, в годы войны для нас, военных корреспондентов главной жизненной средой была армейская среда, те люди на фронте, к которым мы приезжали и от которых уезжали и рядом с которыми – иногда долго, иногда коротко – жили. Однако, была у нас и среда своя собственная, профессиональная, журналистская. Совместные фронтовые поездки сводили людей из разных редакций, создавали ощущение общей судьбы и общих потерь.
Уже к концу сорок второго года только у нас, в «Красной звезде», погибло или пропало без вести больше десяти корреспондентов. Половину из них я близко знал – Бориса Лапина, Захара Хацревина, Евгения Петрова, Мишу Бернштейна, Леню Вилкомира…
- 43 -
← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑
Вернуться