Симонов К. М. -- Последнее лето

- 41 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

– На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был.

– Где ж вы его там устроили?

– В комнате на кровать положили.

«Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой», – подумал Серпилин, надевая фуражку.

«Виллис» стоял тут же возле корпуса за утлом.

Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал.

Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса:

– Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?

– Здравствуй, – сказал Серпилин, вплотную подойдя к «виллису» с той стороны, где сидел отец.

Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И только потом повернулся и стал слезать с «виллиса» навстречу сыну.

Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить.

Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые слова – «вот и свиделись» – сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но сразу же добавил окрепшим, знакомым:

– Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю – попривыкнуть все же надо.

«Федька», – сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому, что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате – при водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька.

Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную, покорную любовь к отцу. Все же было в нем тогда что-то, заставившее мать без оглядки пойти за него.

Слабый отблеск этого чего-то – озорного и властного – все еще оставался в отце и теперь, несмотря на его очевидную старость.

– Пойдем в дом. – Серпилин взял отца под руку и поглядел искоса, сверху вниз, на его чуть подрагивавшую голову в выгоревшей, старой фуражке с артиллерийским черным околышем без звездочки. Отец, одетый в засаленный солдатский ватник, мешком висевший на когда-то широких, а сейчас пригнутых годами плечах, показался ему ниже, чем он помнил, а может, так оно и было.

– Товарищ генерал, – остановил Серпилина Евстигнеев, – какие будут теперь приказания?

– Приказания? – Серпилин полуобернулся от отца к Евстигнееву и задумался.

Ломать дорогу было уже поздно. В армию уже сообщено, и на границе его тылового района с двадцати двух часов приказано ждать маяку. Да и навряд ли там будет только маяк, скорей всего выедут встречать или Бойко, или Захаров.

– Приказания прежние. С той поправкой, что тронемся немного позже.

Серпилин посмотрел на Евстигнеева и подумал: «Золотой ты все же парень. Не отправил отца одного с водителем, а из уважения к нему и ко мне потратил свой самый дорогой последний час».

Он усмехнулся, вспомнив молодость и ту цену, какую имеет такой час, и решил вернуть этот час Евстигнееву.

– Поезжай помоги Ане завтрак подготовить, а «виллис» сразу пришли за нами.

– Завтрак у нее подготовлен, – честно сказал Евстигнеев.

– Делай, как приказано, – сказал Серпилин и об руку с отцом пошел в дом.

– А то, может, разом с ним и поедем? – спросил отец.

Но Серпилин, зная, что теперь Баранова зайдет к нему при отце и отец все равно увидит ее, сказал, не уклоняясь:

– Тут еще ко мне прощаться зайдут. Прощусь, вернется машина – и поедем.

Когда зашли в дом, отец, прежде чем сесть, внимательно оглядел комнату, и Серпилин, заметив это, тоже, как бы заново, увидел ее уже не своими, а отцовскими глазами.

Комната была просторная, даже слишком просторная для одного человека, и обставленная хорошей мебелью в белых парусиновых чехлах.

Серпилин ожидал, что отец, так внимательно оглядывавший комнату, что-нибудь скажет о ней. Но отец ничего не сказал, не захотел. Повесил на стоявшую у двери никелированную вешалку свою артиллерийскую фуражку и сел к столу.

– Может, скинешь ватник?

– Ничего, пар костей не ломит. Простыл в поезде: то одно окно отворят, то другое. Остерегаюсь!

– Чего ж машиной не поехал? Для того ведь и посылал за тобой.

– Что же за мной посылать! Сам бы к нам приехал, милости просим. Не те уж мои года, чтобы с вечера прислал, а поутру ехать.

– Я бы приехал, да лечащие врачи не пустили бы.

– Тебя – врачи, а меня – Панька, – сказал отец; съерничал, назвав так за глаза свою Пелагею Степановну. В противоречии со смыслом сказанного хотел этим уменьшительным именем дать понять, что не больно-то ее боится.

– Пока сборы, то да се, да еще водитель твой у ней на глазах аккурат перед хатой в грязи юзом пошел, чуть не перевернулся. Вот она и побоялась за меня. Уговорила на поезд. Да еще… – Отец хотел объяснить что-то еще, из-за чего он не поехал сразу, но не договорил, раздумал. – А за пропуск – спасибо: Москву давно не видели, с тридцатого еще года, – сказал он о себе во множественном числе. – А нельзя было пропуск на двоих выправить?

– Не подумал об этом, – сказал Серпилин.

На самом деле думал, но не захотел, чтобы отец приезжал к нему вдвоем с мачехой.

– Значит, решил про меня, что и один, без старухи, доеду, здоровье позволит, – сказал отец с оттенком самодовольства. – Панька говорит, что усыхать стал, а так я еще крепкий. А она старая стала, уже не та, что была, прибаливает, – сказал таким тоном, что было не понять: не то жалеет ее, не то радуется, что, несмотря на ее более молодые годы, первой прибаливать стала она, а не он.

Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же – маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие.

И голос у отца был все тот же, знакомый – э тоненький тенорок, без стариковской трещинки.

– Все еще поешь? – спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни – и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому.

– Теперь только и петь, – сказал отец.

Серпилин, сердясь на себя, подумал: «Действительно, нашел о чем спрашивать!» Но отец, оказывается, имел в виду другое.

– Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных – вот такой пузырек дают!

Он показал двумя пальцами, какой это пузырек.

– Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь – совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни?

И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел:

Спаси, господи, люди твоя

И благослови достояние твое,

Победы на супротивные даруя…

Вывел – и оборвал.

– Вот победу даруете, спою вам где хошь – хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? – спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин.

– Когда расточатся врази, тогда и даруем, – ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения.

– Хорошо хотя бы к той весне, – сказал отец. – А то опять на коровах да на бабах пахать.

Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка.

– Может, выпьем с тобой?

– А закусить есть? – спросил отец.

– Закуски нет. Закуска там, когда приедем.

– Там и выпьем.

Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол.

– Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? – спросил отец.

– То, что видел и слышал, сказал мне.

– Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют…

И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев.

Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было.

– Тернополь еще в марте освободили.

– Читал, – сказал отец. – А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был!

И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать.

Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда – так и не вычитали.

– Где-то в России, а Россия большая, – о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. – Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется – с одним на нашей улице так было.

Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит – хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи.

Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса?

Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу.

– Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, – сказал отец. – Какая теперь езда!

Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил – не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил.

– От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет… – отец махнул рукой. – А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы – что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала.

О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу.

Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина – Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой.

- 41 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика