Симонов К. М. -- Последнее лето

- 19 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Странно это было все: как она сначала ни за что не хотела и сердилась на него, когда ей вдруг казалось, что он неосторожен. А потом, после того как месяц не виделись, вдруг сказала спокойно: раз так вышло, буду рожать!

И когда он стал винить себя и оправдываться, что не уберег ее, покачала головой: «Какой же ты глупый, даже не понимаешь, как я тебе благодарна за это! Хочу быть женщиной, как все… Неужели ты этого не понимаешь?» И потом ночью, которую удалось провести вместе, потому что все сложилось хорошо – один из двух соседей Синцова по землянке уехал на передовую, а второй ушел ночевать в другое место, – до утра шептала ему глупости: «Я же нежная, я же добрая, я женщина», – как будто он не знал этого, что она женщина и что она нежная и добрая. Шептала ему на ухо, как что-то самое затаенное: «Я теперь, после того как узнала, больше ни грамма водки не выпью, ни одной папиросы в жизни не выкурю. Ты что думаешь, я не замечаю, что у меня голос стал сиплый, что я грубая стала, что выматериться могу?»

А потом сказала, отвечая на тот вопрос, который был у него в душе с самого начала: «Рожу, выхожу и маме оставлю, а сама к тебе вернусь!»

– Роди сначала, – сказал Синцов. – Может, и война вся кончится.

– Не кончится, – сказала она. – А я себя знаю, я не смогу, чтоб ты здесь, а я там. Если бы мы оба оказались там – другое дело…

– Что глупости говорить, – рассердился он. – Как это мы можем там оба оказаться? А ты теперь можешь. Кто же от грудного ребенка на фронт едет? Это никаким законом не положено.

– Молчал бы уж, что положено, что не положено, – сказала она.

И он понял, что это о его руке. И еще понял, что она так устала от войны, что была бы счастлива, если бы он сейчас тоже мог уехать вместе с ней. Но сказать этого не скажет и о себе самой считает, что у нее только отпуск с фронта.

Он долго не мог прийти в себя от неожиданности ее отношения ко всему этому. Как будто вдруг случилось что-то такое, что все в ней перевернуло навыворот. Раньше ни за что не хотела ребенка, повторяла: не хочу! Грубила, вспоминая свою прошлогоднюю поездку в Ташкент, говорила, что в тылу баб теперь разливанное море, а мужиков наперечет – как же ты хочешь, чтоб я от тебя отлипла! Думаешь, нет среди нас таких бедняг, что мечтают хотя бы здесь, на фронте, бабой побыть? Здесь хоть кто-нибудь на нее посмотрит. А там и глядеть некому! Говорила о том же самом, о чем сегодня заговорил Ильин, вспомнив своих сестер.

Когда она в июне прошлого года вернулась после тифа, после госпиталя и четырехмесячной жизни в тылу, худая и коротко стриженная, и сидела, не выпуская самокрутку, и говорила как-то по-другому, чем раньше, грубее, прямее, нарочно надсаживаясь, чтоб не обнаружить своей слабости, ему показалось, словно вся она незажившая рана, а на ране корка.

Здесь, на фронте, нагляделась на людское горе, притерпелась, привыкла. А там, в тылу, не могла перенести того, как тяжело живут люди. Жалела их, злилась от невозможности помочь и поэтому грубила. Ему – первому.

Злилась, что свидания их слишком редки: то ей у него нельзя остаться, то ему нельзя к ней приехать. И хотя она делала для этого все, что могла, все равно жили, как в разных городах. Без того, чтобы не забыть о других, на фронте счастья нет. Даже на одну ночь. На фронте счастье всегда короткое, всегда зажмурясь от всего остального, потому что у других и этого нет! А все остальное время приходится думать, что вам можно и чего, нельзя, если хотите оставаться людьми в глазах других людей.

Один раз, испугавшись, что забеременела, она наговорила на себя, что это будет бегство с войны и еще невесть чего… И нельзя было ее переубедить пока сама не поняла, что обошлось. А когда поняла, устало и горько, сквозь слезы, шептала ему: «Это, наверное, мне мой тиф помог, что ничего не вышло. Такая дохлая стала, что теперь вообще рожать не смогу».

Но потом все равно помнила об этом и напоминала ему. Говорила зло: «Ты что, меня с войны угнать хочешь?»

А ему порой и в самом деле хотелось угнать ее с войны. Чтобы только она боялась за него, а он за нее – нет.

Когда он заговаривал о ребенке, она сердито обрывала: «Замолчи! Если не смогу родить, возьмем после войны на воспитание». Или, вспомнив, что, может, еще найдется его дочь, начинала объяснять, какой она станет хорошей мачехой.

– Тебе своего ребенка надо иметь, – возражал он.

– Надо, надо, конечно, – вдруг соглашалась она. – Дай только война кончится. Будем где-нибудь вместе жить и каждую ночь стараться.

Злясь на войну, нарочно дразнила его своей грубостью. Но нежность иногда просвечивала сквозь эту грубость с такой силой, что он любил ее за это, кажется, еще больше.

– Будет смолить, хватит, перестань! – ругал он ее, видя, как она снова и снова вертит свои самокрутки.

– Брошу… Как война кончится, на следующий день брошу. Или хочешь, в тот же день брошу?! – говорила она, продолжая затягиваться.

– Дымом от тебя пахнет.

– Не целуй меня, раз противно.

– Да нет, мне не противно. Но ты посмотри, на кого ты похожа! Брось, пожалуйста. У тебя же…

– Не считай моих болезней, надоело! Сама знаю, что гнилушка! Брось меня к черту, зачем тебе такая дохлая! – сердилась она. Сердилась и смеялась над собственными словами, над собственной злостью и продолжала смолить свои самокрутки.

А иногда вдруг говорила:

– Ну какие мы с тобой муж и жена? Мы с тобой только так, приходящие друг к другу…

Ее мучила неестественность положения женщины на войне. Она знала, что он полюбил и продолжает любить ее такой, какой ее сделала война, но все равно хотела стать снова просто-напросто женщиной: взять и родить ему и себе ребенка. И чем больше отрекалась от этого, как от невозможного, и чем больше старалась, чтобы этого не было, тем больше хотела. Наверное, поэтому все так и перевернулось за один день. Перевернулось не потому, что она стала другой, чем была, а потому, что с ней вдруг все-таки случилось то, чего она хотела, но чего не позволяла себе. И когда случилось, она подчинилась этому.

По числам выходило, что она родила раньше, чем думала. Только доехала – и родила. А может, и не доехала. Он беспокоился из-за штампа на ее письме: «Арысь». Почему не Ташкент, а эта Арысь, не доезжая до Ташкента? Из-за почерка, которым было написано письмо, и из-за того, что после этого письма от нее больше ничего не было.

«Может, вернусь в штаб армии – получу», – подумал он и, посмотрев на дорогу, которая огибала впереди острый мысок леса, спросил Ильина:

– Вроде бы подъезжаем к твоему штабу. Не там ли, за этим мыском?

– А ты откуда знаешь? Ты же ко мне не с этой стороны, а из дивизии подъезжал?

– Когда второй месяц на одном месте стоим, – сказал Синцов, – и каждый день наносим на карту все ту же обстановку, нашему брату карта по ночам снится. Закрою глаза – и вижу на карте и этот мысок, и за ним развод оврага, и кружок с крестиком – твой штаб. Не так, что ли?

– Так точно, – сказал Ильин. – Еще пять минут, и приехали. – И вдруг спросил: – А все же пойдешь ко мне начальником штаба, если вакансия откроется?

Синцов удивленно посмотрел на него. После всего, о чем говорил с Ильиным, не ожидал такого вопроса.

– Что это ты по второму кругу пошел?

– Услышал, как тебе карты по ночам снятся, и подумал: все же работа у вас чистая. Может, не захочешь оставить?

– Работа у нас разная. Могу подробней объяснить, если не знаешь. Хотя должен бы знать. Все же как-никак командир полка!

– Прости, если обидел, не имел в виду, – сказал Ильин.

– Бог простит. Я не обидчивый.

– А Татьяна твоя как бы посмотрела на это дело, если б тут была? – спросил Ильин, продолжавший испытывать чувство неловкости от нескладно повернувшегося разговора с Синцовым.

– Если б тут была? Не знаю, – сказал Синцов. – Беспокоюсь за нее. Известие, что родила, получил быстро, на шестнадцатый день. А с тех пор – двадцать шестые сутки – ни слова нет. Здоровье у нее не богатое: тиф был тяжелый, чуть не умерла. До этого ранение тоже тяжелое – в живот, и тоже чуть не умерла…

– Ничего, – сказал Ильин, – мы, маленькие, жилистые. Сколько во мне весу – кости да хрящи. А двухпудовую гирю по утрам десять раз бросаю и ловлю.

– Спасибо, успокоил… Теперь все ясно. Больше вопросов нет, – рассмеялся Синцов той солдатской находчивости, с которой Ильин без колебаний привел в пример самого себя.

– Козьмин, принимайте коней! – крикнул Ильин коноводу и легко соскочил на землю.

7

Первым, кого, оставшись ужинать и ночевать в полку, увидел Синцов, был Иван Авдеевич, его сталинградский ординарец.

Иван Авдеевич на вид почти не переменился: пожилых людей война вообще меньше меняет, чем молодых. Только разбогател за это время еще на две медали да ушел еще на тысячу верст дальше от дома, от Александрова Гая, где жила его семья.

– Хотя и дальше, а почта ныне все же исправней идет, – сказал он, когда Синцов умывался перед ужином. – Тогда, при вас, ни одного письма не получил, а теперь пишут и пишут.

– А что пишут?

– А все то же – чтоб со скорою победой! Спешат войну закончить, думают, мы не спешим!

– Как с подполковником живете? – спросил Синцов про Ильина, помня, что Иван Авдеевич его недолюбливал.

Иван Авдеевич посмотрел с укоризной: разве время сейчас, в нынешней его солдатской должности, спрашивать у него, какие они были и есть, его начальники на войне? Вот отслужит, придет домой, тогда и спрашивай!

Но, посмотрев с укоризной, все же не уклонился – раз спрошено, ответил:

– Чересчур самолюбивый, а так все при нем. – И, считая нужным объяснить свои отношения с Ильиным, добавил: – Остаться при нем не просился и уйти от него не искал. Так и живем.

Синцов, перед тем как умываться, снял с левой руки протез, и Иван Авдеевич, сливая ему воду, смотрел на лежавшую на пеньке черную перчатку и на изувеченную руку Синцова. Потом спросил, не болит ли, не натирает ли, и Синцов ответил этому старому, расположенному к нему человеку то, чего не ответил бы кому-нибудь другому: что сначала и болело и натирало, а сейчас меньше, только зимой мерзнет культя.

– Что ж у нас за медицина такая, – сказал Иван Авдеевич, когда Синцов стал пристегивать перчатку. – С таким ранением – и обратно – воевать!

Синцов понял, что Иван Авдеевич сказал это не о медицине, а о нем самом: зачем лезешь на фронт с такой рукой? Можно было, конечно, ответить, как на медицинской комиссии, – что в порядке исключения… Но Иван Авдеевич был любитель порядка и не уважал исключений.

– Как думаете, Иван Авдеевич, – спросил Синцов, надевая гимнастерку, – подполковник по случаю встречи фляжку выставит?

– А как же. Он еще днем звонил, чтоб подготовили.

– Это хорошо, – сказал Синцов. – А то я было подумал, у вас сухой закон. Днем в батальоне и намека не было.

– А он днем по всему полку запретил, – одобрительно сказал Иван Авдеевич. – Разрешает только вечером, после всего…

- 19 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться