Симонов К. М. -- Солдатами не рождаются

- 41 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Однако на словах против общего настроения никто не шел. И Синцов тоже, когда его спросили, ответил, что хочет на батальон, хотя про себя до этого думал, что, если назначат в штаб полка, возражать не будет: как-никак, а за плечами четыре ранения. Если бы обратно в развалины Сталинграда, туда, где воевал, тогда только на свой батальон и никуда больше. А раз заново – можно и в штаб полка. В общем, куда пошлют.

Так думал вчера. А сегодня, три часа назад, возвращаясь из 111-й дивизии, куда доставлял пополнение, вдруг увидел Серпилина.

Из штабной землянки выскочил командующий армией и, чуть не налетев на откозырявшего и замершего Синцова, прошел к машине и открыл дверцу. Вслед ему из землянки выбежал Серпилин в одной гимнастерке и, догнав командующего уже у машины, вытянулся – руку к шапке – и что-то сказал. Что – Синцов не расслышал.

– Все равно, как приказано, так и делай! – сказал командующий и поставил ногу на подножку.

Но Серпилин не отошел, а продолжал стоять вплотную, мешая командующему сесть в машину. Синцов услышал его знакомый, высокий голос.

– Слушаюсь! Но доложу свое мнение во фронт.

– Тогда считай, что не сработались, – подняв голову и посмотрев в глаза Серпилину, сказал командующий.

И по его лицу было видно: ждет, что Серпилин одумается и скажет что-то другое.

Но Серпилин молчал, продолжая стоять навытяжку, только чуть заметно повел на морозе лопатками.

Наверно, командующий не прочел на его лице того, что ожидал прочесть, и, негромко буркнув, должно быть выматерившись, грузно сел в машину, запахнул полу бекеши и с хряском захлопнул дверцу перед носом так и не тронувшегося с места Серпилина.

Машина рванулась, швырнув из-под задних колес струю грязного снега на сапоги Серпилину.

Серпилин ударил сапогом о сапог, еще раз повел под гимнастеркой худыми лопатками, круто повернулся и мимо Синцова, не видя его, пошел к себе в землянку.

В хромовых сапогах, в туго затянутой ремнем гимнастерке он показался Синцову худей, легче и моложе, чем раньше. Его лошадиное лицо было непокорно вздернуто, а на костистой скуле играл злой желвак. Этот упрямый желвак на костистой скуле вдруг напомнил Синцову, что Серпилин наполовину татарин. Когда-то, в сорок первом, в ночь перед прорывом из окружения, Серпилин неожиданно заговорил с ним о своем детстве. Почему? Кто его знает почему…

Плащ-палатка, которую Серпилин резко отдернул, входя в землянку, еще колыхалась, и Синцов продолжал стоять и смотреть вслед Серпилину, на еще колыхавшуюся плащ-палатку.

На войне у человека тоже бывает своя первая любовь. И для Синцова такой любовью был Серпилин, потому что первая встреча с этим человеком была для него тогда, в сорок первом, возобновлением веры в самого себя и во все то, без чего не хотелось жить.

«Я помню чудное мгновенье…» – подумал он, усмехнулся, потому что смешно было так думать о знакомом генерале, и пошел докладывать по начальству, что пополнение в 111-ю доставлено.

Доложив и не получив других поручений, он пришел сюда в землянку и залег на верхние нары. Мысль о Серпилине не помешала заснуть, но сейчас, когда проснулся, не выходила из головы. А впрочем, теперь это была уже не мысль о Серпилине, а вызванные встречей с ним мысли о самом себе. Жизнь за минувший сорок второй сложилась из двух госпиталей, в начале и в конце, трех месяцев в тылу на курсах младших лейтенантов – после первого госпиталя и семи месяцев войны – перед вторым госпиталем. Воевать все семь месяцев посчастливилось в одной дивизии: прибыл в начале мая, когда наступали на Харьков, а убыл по ранению в начале декабря из Сталинграда; батальон занимал развалины трех жилых домов, впереди, в сорока шагах, были немцы, а сзади – Волга, за которой, как известно, земли нет.

Кто это первый сказал, неведомо, но в общем так оно и было, соответствовало настроениям. Землю эту, а верней, покрывавшие ее снега, он увидел на том берегу, придя в сознание, когда раненых перегружали с саней на машину. Снега были необъятные, белые, исполосованные грязными плетями дорог. А рана была пулевая, сквозная, в бок, почти туда же, что и первая, в начале войны, под Бобруйском, и опять нетяжелая, но с большой потерей крови. Немцы были уже третью неделю окружены в Сталинграде, казалось, близок конец, и хотелось довоевать до него, командуя своим батальоном. Хотелось, но не пришлось.

Все семь месяцев, с самого начала, он воевал не только в одной дивизии, но и в одном батальоне, пройдя в нем все мыслимые офицерские должности: командовал взводом, ротой, замещал командира батальона, снова командовал ротой, был и адъютантом, и начальником штаба, и опять замещал убитого комбата, пока не прибыл новый. И наконец, за два месяца до своего ранения заменил и этого нового, тоже убитого, став пятым по счету комбатом, если считать с майских боев.

Любили его в батальоне? Во всяком случае, не дожидаясь приказа, сами вытащили, раненного, из-под огня. А это сильней слов. И его благодарность к людям была частью тоски по своему батальону.

Самое главное в его судьбе на войне решилось еще в сорок первом, в ту октябрьскую ночь последнего свидания с женой, когда он сказал ей, что пойдет воевать кем угодно и несмотря ни на что. И, сказав, сделал.

А дальше перед ним уже лежала простая и страшная солдатская стезя: идти и убивать немцев до тех пор, пока тебя самого не убьют или не ранят.

И он пошел по этой стезе. Он не забыл, что начинал войну журналистом, политруком, человеком с партийным билетом в кармане гимнастерки. Он не забыл и того, что не рвал и не жег этого билета и что когда люди не верили ему, то совершали над ним несправедливость, с которой у него хватало сил не мириться. Он выбыл из строя и лег на операционный стол в декабре под Москвой – через неделю после того, как увезли в госпиталь Малинина; лег, так и не узнав, что, останься он еще хотя бы месяц в строю, в той же части, эта несправедливость рухнула бы так же внезапно, как возникла. У него были вспышки гнева против этой несправедливости, но он, не дожидаясь справедливости, воевал кем пришлось, и это не дало ему ожесточиться. Каждый день рядом с ним умирали хорошие люди, нисколько не меньше его надеявшиеся жить, умирали, и это само по себе было такой чудовищной несправедливостью, что, глядя на них, не находил сил думать о себе. Или хватало совести не думать. И то и другое, когда как.

Но в госпитале, слава богу, выздоравливают чаще, чем умирают, и жизнь, бравшая свое, напоминала обо всем, что в ней было, в том числе и об обидах.

Он написал из госпиталя сразу пять писем и получил три ответа.

На письмо в часть – «Как с моим партийным делом?» – ответа не пришло.

Из Читы, куда он написал брату жены по довоенному номеру его войсковой части, тоже не ответили.

Зато на прямой запрос о жене ответ пришел неожиданно быстро. Батальонный комиссар с неразборчивой фамилией сообщил, что об Артемьевой М.Т., убывшей для выполнения служебного задания, у командования части сведений не имеется.

Старик Попков ответил открыткой, что на квартире никого нет и не было, никто не приходил и ничего не писал, а сам он болеет и навряд ли встанет.

Из райкома написали, что о ранении Малинина они знают, но сам он о себе не писал, и в каком он госпитале, пока неизвестно.

Круг замкнулся, и судьба ни с какой стороны не обещала, что он разомкнется.

В конце января сорок второго года, при переводе в команду выздоравливающих, комиссар госпиталя проявил чуткость и предложил похлопотать об увольнительной на десять суток в Москву.

– Вдруг что-нибудь узнаешь там о жене?

Но Синцов понимал, что сейчас узнавать о жене нечего. Все, что знали, ему уже сообщили – что ничего не знают. А в чудо случайной встречи он не верил. Тем более что один раз она уже была. Добираться же с пересадками четверо суток от Кургана до Москвы и столько же обратно, чтоб просто прожить в Москве два дня, – чего он там не видел?

Была, правда, в голове мысль, связанная с Москвой: добраться до своей старой редакции. Но где она теперь, в Москве или где-то в поезде, кто ее знает? А если б и нашел ее, то о чем говорить и чего просить? Если уж на передовой, несмотря на бои, на орден, на заступничество Малинина, не нашли нужным восстановить в партии, то что сделают в редакции? А просто устроиться, попросить, чтоб взяли кем угодно, хоть корректором, только бы в редакцию, – такая мысль хоть и мелькнула, но уже не смогла взять верх. В нем сидела теперь солдатская ревность к своей прежней профессии. Хотя, читая газеты, понимал: нельзя описать в них всего, что видишь на фронте, но все равно молчаливо сравнивал то, что видел, с тем, что писали, и злился, встречая брехню. Люди, как и до войны, писали по-разному: одни не теряли совести, а другие, видать, ее никогда и не имели.

Вместо Москвы попросил дать увольнительную в город. Комиссар пожал плечами и дал, а курганский горвоенком, к которому пришел прямо из госпиталя с просьбой зачислить на курсы младших лейтенантов, думал недолго. Курсы – не из тех заведений, где отсиживаются от войны. Четыре месяца, а то и меньше на харчах по второй норме – и готово, испекли, поезжай, где стреляют, принимай взвод! Синцов был, на взгляд военкома, человеком подходящим: старший сержант с опытом боев, с, орденов Красной Звезды, после ранения, вдобавок с образованием. Таких людей мимо курсов не пропускают.

На девяносто пятый день учебы выпустили досрочно, построили, поздравили младшими лейтенантами, предписание в зубы – и на фронт. Готовилось наступление под Харьковом, и передовая заранее просила резервов; лейтенантская жизнь в дни наступлений недолгая – в среднем от ввода в бой и до ранения или смерти девять суток на брата.

Решение пойти на курсы принял, в душе считая, что способен на большее, чем делал до сих пор. Курсы открывали к этому путь, а война подтвердила, что это действительно так.

Наступал на Харьков, командуя взводом, а уже через три недели выводил из окружения батальон, потому что, когда одной бомбой убило всех, кто был на командном пункте, именно он, несмотря на единственный кубарь в петлице, вдруг оказался самым старшим из всех оставшихся в живых лейтенантов.

Может, сказался солдатский опыт, а может, давно копившееся беспощадное ожесточение против фашистов, которые опять гнали нас по открытой степи, как собаки – зайца. У кого-то в те минуты не хватило этого ожесточения, а у него хватило, и оно бросило его на землю рядом с забытым кем-то противотанковым ружьем, и приказало лежать и ждать, и нажало на спусковой крючок не раньше и не позже, а вовремя, и зажгло немецкий танк на глазах у отходившего батальона.

То превосходство в бою, когда при равных правах именно тот, а не другой принимает команду над остальными, возникает из самых простых и очевидных для всех вещей. Из того, что ты зажег танк. И из того, что, когда фашисты уже перестали стрелять, а уткнувшиеся в землю люди еще не заметили этого, ты первый поднялся в рост. И из того, что ты на неоседланной лошади подскакал к уже снявшимся с позиций артиллеристам и убедил их повернуть пушки и дать залп по танкам на горизонте, и они послушались тебя и дали, и один танк загорелся, а другие ушли. И из того, что в ужасную для тебя и для всех минуту у тебя не было написано ужаса на лице, и это заметили, и голос у тебя не сорвался на хрип, а остался голосом, и ты подал им немудрящую команду, до которой в менее тяжелую минуту додумался бы каждый, а в ту минуту – ты. Ну и, конечно, нужно еще, чтобы, пока ты делал все это, тебя не убило и не ранило.

- 41 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика