Симонов К. М. -- Солдатами не рождаются

- 25 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

И где кончается железная воля, и где начинается непостижимое упрямство, стоящее десятков тысяч жизней и целых кладбищ загубленной техники, не всегда сразу поймешь.

Да, слушает, рассматривает и одобряет планы, принимает во внимание, не отмахивается от советов и донесений, как тогда, перед началом войны. Но это все до какой-то минуты – а потом последнее слово за ним, и слово это – иногда единственное верное решение, а иногда вдруг рассудку вопреки, наперекор стихиям, и никто никакими доводами уже не заставит передумать! А вся тяжесть положения в том, что оно, это его последнее слово, все равно всегда правильно, даже когда оно неправильно. И останется правильным. И виноватые в неудачах найдутся. Должны же они каждый раз находиться, если он всегда прав.

А в то же время в его непререкаемом авторитете, даже просто в самом его имени, неимоверная сила. Как-то уж так с годами вышло, что все, во что верим: в партию, в армию, в самих себя, – все, как жилы в трос, заплетено в это имя. И на этом тросе тянем всю тяжесть войны. Всем выбивающимся из сил народом тянем, а имя на всех одно: Сталин. Ладно, пусть так! Но хотя бы при этом думать о нем, как другие, зная только одно – что великий, и не зная всего прочего, того, что лучше б не знать. А иногда ведь не можешь отделаться от чувства, что знаешь еще не все, далеко не все…

А что делать? Нечего и спрашивать. Надо делать свое дело, раз ты коммунист и солдат! Надо на своем месте долбить и долбить свою правду и честно докладывать чужую. И ее тоже долбить, каждый раз до пределов возможного.

А что больше придумаешь? Тебя и на это-то не всегда хватает! Да и не так-то оно безопасно, по правде сказать. Не такой уж ты трус, в морду-то себе зря плевать тоже незачем!

Иван Алексеевич долго и тяжело молчал, так глубоко отдавшись чему-то своему и очень далекому от Серпилина, что тот почувствовал это и, не желая мешать ему, тоже молчал.

Иван Алексеевич жил среди величин другого масштаба, чем те, среди которых жил командир дивизии Серпилин, и Серпилину очень хотелось воспользоваться редкой возможностью и спросить Ивана Алексеевича о предстоящем размахе операций, о том, как он оценивает силы немцев и какие, по его мнению, перспективы зимней кампании в масштабе всех фронтов. Но как бы ни хотелось спросить об этом, Серпилин слишком хорошо знал черту, которой не имеет права перейти даже самая беспредельная дружба, – черту, за которой на войне не спрашивают и не отвечают. И он перешел эту черту только мысленно… И вместо всего, о чем хотелось спросить, спросил только:

– Часто докладывать ходишь?

– Сейчас да. Те, что повыше меня, все разъехались. Представителями Ставки. Чутье у него страшное, – помолчав, добавил Иван Алексеевич. – Иногда понимаешь, что все равно безнадежно говорить ему свое мнение, стоишь и молчишь. А он смотрит на тебя и чувствует твое отрицательное отношение к тому, что он предложил.

– Может быть, поедет под Сталинград, все же, наверное, ему интересно, – сказал Серпилин. – Тем более знакомые места.

– Навряд ли, – пожал плечами Иван Алексеевич, но почему навряд ли, объяснять не стал. – Ладно, давай выпьем с тобой за то, чтобы вы поскорее там у себя на фрицах крест поставили! Конечно, кухня у нас здесь, в Ставке, такая, что за все переживаешь. Кажется, то здесь, то там что-нибудь не так делается. Но если на карту взглянуть – с ноября здорово махнули! Начинаем в собственных глазах оправдываться. Трезвость, конечно, сохранять надо. Нельзя еще выдавать все желаемое за действительное, хотя иногда за язык и тянут… Но в общем-то жить много веселей стало: гнем и ломаем их, сволочей!

Он чокнулся с Серпилиным, отхлебнул большой глоток и, зажав в кулак булку с колбасой, стал есть с веселой жадностью человека, отвлекшегося от тяжелых мыслей и вдруг вспомнившего, что он зверски голоден.

– А это ничего, что ты с утра пьешь? – спросил Серпилин. – Пойдешь на доклад – заметят.

Иван Алексеевич почему-то усмехнулся и сказал:

– Ничего. За это он не спрашивает. А потом, я же не завтракаю, а ужинаю. И расписание это не я установил.

В наступившем молчании послышался слабый звонок.

– Наверное, адъютант, – сказал Иван Алексеевич и посмотрел на часы. – Что-то рано.

– Нет, это будильник, – сказал Серпилин. – Я тут сыну соседки наказал меня разбудить, если засну. Сейчас придет будить.

– Привалова сын? – спросил Иван Алексеевич.

– Да. Помнишь по академии?

– По академии – нет, не помню. На днях обстоятельства гибели пришлось докладывать.

– Тяжело смотреть на парня, – сказал Серпилин. – Когда не плачут, на меня это сильнее действует.

Дверь приоткрылась, и в ней показалась всклокоченная голова мальчика.

– Товарищ генерал, вставайте, – сказал он, спросонок не разобрав, что Серпилин не спит, а сидит за столом, и не один, а с кем-то еще. Потом понял, поздоровался и спросил: – Чаю вам согреть?

– Спасибо, не надо, – сказал Серпилин.

– Заходи, позавтракаешь с нами, – сказал Иван Алексеевич.

– Спасибо, я еще не умывался, – сказал мальчик и закрыл дверь.

– Только водки ему не давай, – сказал Серпилин.

– А я и не собираюсь, – сказал Иван Алексеевич и положил на край стола булку с колбасой и огурец. – А твой где?

– Был, ушел.

– Провожать тебя не явится?

– Нет.

– Скажи, как будет дальше с сыном? – спросил Иван Алексеевич, знавший, что Серпилин будет недоволен вопросом, и все-таки считавший необходимым спросить об этом.

– Сказал, чтобы подал рапорт и ехал на фронт. Нечего ему тут в порученцах у Панкратьева тереться, – сказал Серпилин и замолчал, не желая продолжать разговор.

– Это понятно, – сказал Иван Алексеевич. – А вообще как думаешь с ним дальше?

И когда Серпилин так ничего и не ответил, стал рассказывать ему про сына: с какой энергией и отчаянием тот пробивался в Генштаб и как через все преграды все же пробился, чтобы вызвать отца и хоть что-то сделать для матери.

Серпилин понимал, что Иван Алексеевич пробует смягчить его. Понимал, но отвечать не хотел, считая, что это в его жизни такой вопрос, который теперь, после смерти жены, не касается и не будет касаться никого другого, кроме него самого.

– Так как же все-таки будет с сыном? – в третий раз спросил Иван Алексеевич.

Он бывал в таких случаях настойчив. Сказывалась привычка к власти.

– Слушай, Иван, – сказал Серпилин наполовину сердито, наполовину умоляюще, – не мотай мне душу. Не могу тебе ответить, сам еще не знаю. Теперь уже не от меня, а от пего зависит.

Мальчик вошел уже одетый, в валенках и полупальто, держа в руках шапку.

– Что ж ты оделся? – спросил Иван Алексеевич. – Я ж сказал: позавтракаешь с нами.

– Мне в школу, – сказал мальчик.

– Тогда возьми в карман, – сказал Иван Алексеевич. – Поешь по дороге.

И, взяв булку и огурец, протянул мальчику.

– Возьми, возьми, – сказал Серпилин, ужо понимая, что мальчик послушается только его. – И харчи, что на кухне остались, пусти в оборот.

– Протянув на прощание руку, взглядом остановил мальчика от вопроса: помнит ли он, Серпилин, о своем обещании? Сказал глазами: «Помню, и переспрашивать меня лишнее».

– Вот так, – когда мальчик вышел, сказал Серпилин, заканчивая этим «вот так» разговор о собственном сыне.

Иван Алексеевич вылил на донышки стаканов остатки водки.

– Последнюю в память твоей Вали.

У него на глазах внезапно выступили слезы. Он вытер их и выпил не чокаясь.

– Может, тебе что-нибудь нужно будет? За могилой приглядеть? Скажи, я адъютанту поручу, он все по-хорошему сделает.

Иван Алексеевич посмотрел на часы и встал.

– Он тебя на аэродром проводит. Сейчас явится. А меня извини, не поеду: надо поспать. Служба обязывает с утра свежими мозгами думать. Не обижаешься?

Серпилин только пожал плечами.

– Что, собираться будешь? – спросил Иван Алексеевич.

– А что мне собирать?

Они спустились вниз ощупью по темной лестнице.

На улице было еще совсем темно. У подъезда стояла большая машина непривычного вида.

– Трофей. «Опель-адмирал», – сказал Иван Алексеевич. – Взяли несколько штук на Дону, вот езжу вторую неделю. Как оцениваешь? – спросил он стоявшего возле машины шофера.

– Хороша, товарищ генерал. Только прогревать чаще, чем ЗИС, приходится.

Адъютанта не было. Серпилин вопросительно посмотрел на Ивана Алексеевича.

– Вон он едет, – кивнул Иван Алексеевич на подъезжавшую «эмку». – Я на своей спать поеду, а ты с ним на дежурной.

«Эмка» подъехала, адъютант выскочил из нее и доложил, что все в порядке, самолет уйдет в восемь пятнадцать.

– Ладно, – сказал Иван Алексеевич. – Это возьми туда, к себе. – Он протянул адъютанту чемоданчик. – Для генерал-майора на дорогу приготовил?

– Так точно.

Иван Алексеевич так же коротко и крепко, как при встрече, молча обнял Серпилина, оторвался от него, сел в машину и первым уехал.

«Что, совсем один хочешь остаться?» – вспомнились Серпилину последние слова сына, когда «дуглас», поднявшись с Центрального аэродрома, делал прощальный разворот над утренней Москвой.

«Дуглас» был полон пассажиров и грузов. С обеих сторон на откидных железных скамейках впритирку сидели люди, а на полу лежали мешки с почтой, несколько раций, обернутые мешковиной винты к истребителям.

Половина желавших улететь на Донской фронт с этим рейсом осталась ждать следующего. Кроме Серпилина, в самолете летели еще два генерала, несколько полковников, судя по их петлицам и разговорам, из Главного артиллерийского управления, несколько человек из штаба гвардейских минометных частей, офицеры войск связи, летчики, два фотокорреспондента с «лейками» и кинооператор с тяжелым, оттягивавшим шею киноаппаратом. Состав пассажиров говорил о предстоявших под Сталинградом событиях, и Серпилин, хотя они летели еще только над подмосковными дачами и платформами, под влиянием атмосферы, царившей в самолете, почувствовал себя уже не здесь, а там, на фронте.

Нет, он не только не хотел, но и не мог остаться совсем один. А если бы захотел, ему бы не позволила этого война. Через несколько часов ему предстояло принимать штаб армии, знакомиться с незнакомыми людьми и устанавливать новые отношения с теми, кого он уже знал. Предстояло с кем-то взаимно притираться, с кем-то временно мириться, кого-то переставлять, заново разбираться в чьих-то сильных и слабых сторонах, раньше видных только издалека.

Если бы он летел обратно к себе в дивизию, это было бы в каком-то смысле легче для него, а в каком-то тяжелее. В дивизии были близкие ему люди, которых он, по фронтовым понятиям, уже давно знал. Их отношение к его горю, конечно, грело бы душу, но в то же время и бередило бы открытую рану гораздо сильней, чем то более формальное сочувствие, с которым ему предстояло столкнуться в штабе армии со стороны новых сослуживцев, не имевших причин входить в подробности его горя. В конце концов, возможно, это и к лучшему.

- 25 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться