Симонов К. М. -- Солдатами не рождаются

- 22 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

– Так сложилось.

– Подай рапорт, чтоб сложилось по-другому. Тем более что принял фамилию – Толстиков. Взял на себя такую смелость. А раз взял – не смей это имя ронять! Василий Яковлевич трусости сам не знал и другим не прощал. Рапорт подай завтра же. Моя помощь не требуется?

– Не требуется.

– Когда подашь?

– Ты же сказал – завтра.

В голосе сына была горечь и растерянность, но Серпилин не пожелал заметить ни того, ни другого.

– Тогда все. Папиросы мне оставь.

Он протянул сыну руку. И пусть через неделю или месяц окажется, что цена этому рукопожатию смерть или рана, но, услышав другой ответ, руки бы не протянул, отправил бы так, без прощанья, пусть идет на все четыре стороны!

Сын вышел в переднюю. Серпилин снова сел за стол, видя через открытую дверь, как сын надевает шинель и ушанку, заправляет ремень…

Одевшись, сын подошел к дверям и остановился в них.

Отец сидел за столом в зябко накинутом на плечи полушубке. Лицо у него сейчас было худое и старое; у висков набрякли синие склеротические жилки, сейчас, от бессонницы, особенно заметные. Большие жилистые руки устало лежали на столе.

И, несмотря на то что этот сидевший за столом упрямый стареющий человек даже и сейчас, среди обступившего его со всех сторон горя, казался несокрушимым, сыну вдруг стало жаль отца. Стало жаль этих сбившихся набок седых волос на лысеющей голове, жаль усталого, постаревшего лица, жаль этих жилистых худых рук, брошенных на стол, жаль, что он сидит здесь один за столом в этой холодной пустой комнате.

И, стоя в дверях и глядя на отца, поддавшись внезапному порыву смешанной жалости и к нему, и к самому себе, сын вдруг сказал:

– Что, совсем один хочешь остаться?

– А я и так один.

Серпилин поднял голову, но сын выдержал до конца его бесконечно долгий взгляд и, ничего не прибавив, повернулся и закрыл за собой дверь.

Услышав, как захлопнулась вторая, наружная дверь, Серпилин встал и заходил по комнате. Он ходил, как маятник, поддергивая плечами сползавший полушубок и зажигая папиросу от папиросы.

Разговор с сыном всколыхнул все, о чем он обычно не думал, не потому, что боялся этих мыслей, а потому, что их отбрасывала война. За войну они, эти мысли, не то чтобы исчезли совсем, но гнездились в таком дальнем углу памяти, заглядывать в который почти никогда не было ни времени, ни прямой необходимости. А сейчас они вырвались, и надо было все равно пройти через них, как через открытое поле, под обстрелом, которого не переждешь. Главная из этих мыслей и самая трудная, которую и раньше трудней всего было отодвигать в сторону, была не о себе, а о тех, кто до сих пор оставался там. В начале войны ему казалось, беззаветная служба или безупречная, на глазах у всех гибель таких, как он, вернувшихся перед самой войной оттуда, откуда он вернулся, могут сослужить службу для тех, кто еще оставался там.

Потом, в сорок втором, когда его под Грачами сняли с дивизии, его мучила мысль, что если дойдет до трибунала и ему припомнят прошлое, то это плохо обернется и для тех, других, что были еще там и жили одной мечтой – очиститься войною, ранами, пусть даже смертью от возведенной на них лжи.

Но время шло, не оправдывая ни надежд, ни опасений. Хотя с дивизии его сняли, но о прошлом никто не вспомнил ни когда снимали, ни когда вновь назначали на дивизию. На фронте воевало в разных должностях несколько сотен таких же, как он, выпущенных на свободу незадолго или перед самой войной; он лично или понаслышке знал многих из них. Одни успели погибнуть, другие пошли в гору: четверо командовали армиями, один – фронтом. Но, очевидно, из этого никто не спешил делать выводы. За последнее время он не слышал ни одного нового имени: те, что вернулись, воевали, а те, что сидели, продолжали сидеть.

А ведь вернувшихся было не так-то много! В тридцать седьмом и тридцать восьмом в армии не осталось полка, дивизии, корпуса, где бы не посадили или командира, или комиссара, или начальника штаба, или всех вместе. И те из них, кого не расстреляли и не выпустили, продолжали сидеть еще и теперь. Только в том последнем лагере, где он, Серпилин, жил без права переписки, кроме него сидели три человека, которые могли бы командовать на войне дивизиями и корпусами. Допустим, эти годы выбили их из колеи. Хорошо, не давайте сразу дивизии, дайте полк, батальон. Ведь они ничего не ищут для себя, они готовы и оправдаться и умереть в любом звании!

Самым страшным по своей неожиданности, когда Серпилин из одиночки попал в лагерь, было оказаться среди таких же людей, как он.

Он ничего не признал и не подписал, но сама жестокость, с которой у него домогались признаний, утвердила его в мысли, что действительно существует какой-то громадный страшный заговор, из-за которого «лес рубят – щепки летят», из-за которого не верят таким, как он, потому что какие-то люди, которым верили еще больше, чем ему, оказались предателями. Он думал так и не мог думать иначе, ничто другое не могло уместиться в голове. И вот постепенно, день за днем, месяц за месяцем, год за годом, он убеждался, что этого заговора не было, просто не было. Он убеждался, что, за редкими исключениями, все люди, взятые по проклятой пятьдесят восьмой статье, – такие же люди, как он. Иногда все выдержавшие и не признавшие за собой вины, чаще не выдержавшие и признавшие, но такие же, ровно ни в чем не виноватые, как он.

Так это было. Но еще страшнее, что так и оставалось до сих пор. Лагеря были по-прежнему полны людей, готовых каплю за каплей отдать свою кровь за Советскую власть. Это было невозможно выкинуть из памяти, но сказать об этом вслух – значило бы совершить бессмысленное самоубийство.

Когда-то в госпитале, осенью сорок первого, в памятный вечер после парада на Красной площади, жена спросила его: как, вычеркнул ли он из памяти те годы?

И он сказал: да, вычеркнул. Правдою ли это было? Да, в том смысле, в каком она спросила и в каком он тогда ответил, это была правда.

Да, он пошел воевать и больше всего думал о войне и о людях, которые вместе с ним воюют и которые так же, как он сам, должны научиться побеждать фашистов, потому что иначе погибнем и мы и Советская власть. Он много и постоянно думал об этом и редко и мало думал о себе и своем прошлом. Да, в этом смысле он сказал ей тогда правду, и это оставалось правдой и теперь, когда она умерла и уже не могла услышать его.

Но когда он думал не о себе, а о других, оставшихся там, он не мог вычеркнуть из памяти те четыре года. Он не мог не думать об этом.

Люди радовались, что совершенная в отношении к нему ошибка исправлена, что отвечало их душевной потребности. Хотя ему случалось изредка видеть и другие лица, на которых было написано: «Вернулся – и скажи спасибо. Ты для нас единичный факт, и больше ничего. А мысли, которые возникают из-за факта твоего возвращения, так опасны, что стоит еще подумать: был ли смысл тебя возвращать? И хотя ты не виноват, потому что иначе бы не вернулся, но с высшей точки зрения еще вопрос, что важнее!»

Как говорить обо всем этом с женой – с самого начала, с первого их свидания на вокзале была отдельная и тяжелая проблема. Валентина Егоровна была так предана Сталину, лично Сталину, именно Сталину, так безгранично была уверена, что все плохое, что делается, делается другими людьми, без его ведома и втайне от него, и была так благодарна ему за возвращение мужа, что Серпилин стал в тупик: как же говорить с ней о том, что он знал? Если бы сказать ей все и если б она до конца поверила, она способна была, при ее натуре, выйти на площадь и закричать об этом, погубив и себя, и его, и еще бог знает кого!

Когда она в первый вечер их встречи сказала ему: «Ты должен написать товарищу Сталину, поблагодарить его за то, что он разобрался и освободил тебя», – он промолчал и понял, что она не согласна с ним, что его молчание кажется ей неблагодарностью.

Он четырежды писал Сталину – два раза из тюрьмы и два раза из лагеря, напоминал, что тот лично знает его по Царицыну, утверждал, что ни в чем не виноват, и просил дать указание проверить дело. Логически говоря, следовало написать и пятое письмо – когда стал свободен. Но что-то мешало ему благодарить за себя, умалчивая о других. А прежде чем говорить о них, надо было поехать на фронт и доказать, на что способен ты, который не лучше и не хуже других, оставшихся там.

Он так и не сказал тогда жене всего, что думал. Сказал только, что встречал в лагерях ни в чем не виноватых людей, и среди них комкора Гринько, своего бывшего командира полка, которого она хорошо знала.

Это имя взволновало ее тогда больше всех. Она сама не верила, что Гринько виноват, и, когда жена Гринько приехала хлопотать в Москву, позвала ее жить к себе. И та, прожив два месяца и ничего не добившись, снова уехала в Забайкалье и перестала отвечать на письма, и только потом выяснилось, что ее взяли на обратном пути.

– А Гринько этого и до сих пор не знает, – мрачно ответил тогда Серпилин. – Тяжело вспоминать, Валя, о таких людях, как Гринько, далеко это заводит, когда думаешь о них…

Сказал, посмотрел на ее растерянное лицо и дальше этого не пошел ни тогда, ни потом.

Перестав шагать по комнате, Серпилин остановился у стола, взглянул на забитую окурками пепельницу и попробовал запретить себе думать обо всем этом.

Но из запрещения ничего не вышло. Перед его глазами был комкор Гринько, такой, каким он его видел в последний раз: изможденный великан, сидевший в лесу на только что сваленной лиственнице, придерживая огромными худыми руками клокотавшую грудь.

Это был тот самый Гринько, который в тюрьме у следователя, когда его и Серпилина вызвали на очную ставку с человеком, обличавшим их в шпионаже, вырвал из-под следователя табуретку и расколол о голову этого человека, а потом, когда его поволокли по коридору, кричал Серпилину: «Федор, пиши Сталину, все опиши Сталину!..»

Это был тот самый Гринько, которого, зная его натуру, решили арестовать не у него в Забайкалье, а по дороге, вызвав в Москву и отцепив его вагон ночью на разъезде. Он вылез в тамбур с именным – от наркома – маузером в руках и отказался следовать, пока его прямо из вагона не соединят по телефону с наркомом. И когда поднятый среди ночи нарком спросил, чего он хочет, Гринько сказал: «Товарищ нарком, меня арестовывают, подозреваю измену! Сопротивляться или сдаваться?» – и, услышав в трубку: «Сдайся, я доложу товарищу Сталину, все выяснится!» – прежде чем сдаться, выбил локтем окно и швырнул именной маузер под колеса шедшего мимо состава. Он потом сам рассказывал об этом Серпилину, когда они вместе строили дорогу на Колыме и вместе вспоминали то время, когда Гринько командовал полком, Серпилин был у него заместителем, а только что назначенный членом Реввоенсовета Сталин в первый раз приехал на позиции их полка под Царицыном…

Гринько сидел на поваленной лиственнице и кашлял, харкая кровью, потому что у него отбили легкие, требуя, чтобы он признался в измене Сталину. Но он не признался, и остался жив, и пошел на Колыму, и строил там дорогу, и, харкая кровью, говорил, что все равно доживет до того часа, когда товарищу Сталину доложат всю правду!

- 22 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться