Симонов К. М. -- Живые и мёртвые

- 46 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

«Есть же на свете люди, которые хоть что-то знают, хорошее или дурное! — подумала Маша. — Вот Нюся знает, что ее отец был в окружении, вышел и сейчас — ведущий хирург полевого госпиталя на Западном фронте; он пишет ей письма, и она пишет письма на его полевую почту… А ее брат был ранен, у него отняли ступню, и он лежит в госпитале в Казани и тоже пишет ей письма… И многие другие люди пишут и получают письма или встречают людей, которые или сами видели, или хотя бы что-то слышали про тех, о ком у них спрашивают… А я о своих не знаю ровно ничего — ни плохого, ни хорошего, ни одного слова… Не знаю про дочь, не знаю про мать, не знаю про мужа, и на мою долю остается только неотступно думать: живы они или нет?»

В первую неделю пребывания в школе она наивно, как теперь понимала, попросила, чтобы, когда пройдут курс, ее, если это возможно, использовали в районе Гродно.

— Это зачем же? — резко спросил комиссар школы. Он знал из анкеты и автобиографии все обстоятельства Машиной жизни, но считал в такую минуту ненужным и даже вредным щадить ее чувства. — Зачем? — повторил он. — Чтобы свою семью самолично спасать? Это и без вас постараются сделать, а вы своим появлением можете только погубить их, да и сами… Ничего себе идея! — сердито усмехнулся он. — Жене политрука, прожившей с мужем полтора года в Гродно, теперь возвращаться туда на подпольную работу! Вы что, из семейных соображений, что ли, к нам в школу пошли? Тогда напрасно.

— Нет, конечно, — сказала Маша, отчасти солгав, потому что нелепая надежда, что она, перебравшись через фронт, сможет если не найти мать и дочь, то хоть что-то узнать о них, тоже сыграла какую-то роль в ее решении пойти именно сюда, в эту школу.

С тех пор прошло три месяца, и в конце концов она при всем трагизме этой мысли все-таки привыкла к тому, что мама и Таня «там» и что, если они живы, она узнает о них очень не скоро; но зато мысль, что она улетит в тыл к немцам, так ничего и не узнав о муже, оставалась по-прежнему непереносимой.

В самом деле, трудно было представить себе, что тогда, в июне, на вокзале, он пожал через решетку ее руки, намотал ремень полевой сумки, вскочил на ходу в вагон… Потом, заслонив его, вскочил еще кто-то… И на этом все, абсолютно все оборвалось…

Она три раза писала запросы, на которые не получила никакого ответа, и два раза благодаря своему упорству пробивалась в политуправление: один раз — сразу после зачисления в школу, еще в июле, другой раз — уже недавно, в сентябре, специально для этого получив увольнительную на двенадцать часов.

В первый раз, в июле, ей сказали, что у них временно нет сведений о дислокации армейской газеты «Боевое знамя», в которой служит ее муж. И этот ответ не только встревожил, но одновременно и успокоил ее: они ничего не знали не только о Синцове, но и о всей редакции, а вся редакция не могла же исчезнуть! Не знают, но будут знать! Она оставила номер почтового ящика школы и просила батальонного комиссара, который принимал ее, чтобы он написал ей хоть два слова, как только будут первые известия о редакции. Батальонный комиссар обещал, но за два месяца ничего не прислал.

Кроме батальонного комиссара она оставила свой адрес жившему в их доме товарищу покойного отца — Зосиме Ивановичу Попкову. Старик Попков взял у нее ключ от почтового ящика и обещал через день наведываться к ним в подъезд и, если придет какое письмо, сразу отослать ей. Но за все это время ей не пришло ни одного письма.

Когда в сентябре она во второй раз пришла в политуправление, уже к другому батальонному комиссару, — тот, первый, ушел на фронт, — новый батальонный комиссар сказал: «Да-да, редакция «Боевого знамени» благополучно вышла из окружения и ныне действует в положенном ей месте, и редактор в ней прежний, тот же, что был до войны, Гуреев. Но, к сожалению, в ответ на запрос оттуда поступил официальный ответ, что секретарь редакции политрук Синцов из отпуска к месту службы не прибыл».

Два месяца назад Маша, наверно, стала бы убеждать батальонного комиссара, что этого не может быть, что она сама провожала мужа, когда он уезжал в Гродно… Но теперь, в сентябре, уже поняв многое из того, чего она не понимала, да и не могла понимать в июне и в июле, она только вздохнула и пошла прочь, позабыв даже проститься.

«Не прибыл из отпуска, — значит, не доехал. А что значит «не доехал»? Если бы попал в госпиталь или воевал в какой-нибудь другой части, написал бы. Значит, где-то в окружении. Что же еще?»

Так она думала, успокаивая себя, думала, стараясь быть твердой и отвергая все другие возможности. Но вместе с тем в душе ее жило щемящее чувство, почти материнское, почти такое, какое она испытывала, вспоминая о дочери. И когда она ослабевала и давала волю этому чувству, муж — большой, сильный, широкоплечий человек — казался ей меньше малого ребенка…

И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее, маленький человек — ее муж… И то, что из этого огромного далека какая-то нить вдруг свяжет его, затерянного там, с ней, оставшейся здесь, в такие минуты казалось ей чудом.

Это чувство испытывала она и сейчас, глядя в медленно движущееся над грузовиком низкое серое небо. Это небо не хотело ответить ей ни на один ее вопрос, хотя, казалось, знало все. Маша не знала, но ведь кто-то же знал, где сейчас он, что он делает, где лежит, что думает. Главное, где он?

«Любовь… — вдруг подумала Маша. — А что такое любовь? Что нам было хорошо с ним или что я тоскую о нем и, бывает, плачу ночами? Что не хочу смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю… А чего я хочу сейчас больше всего? — снова спросила она себя. — Больше всего я хочу…»

Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет сейчас быть там, где он…

«А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть вместе умрем…»

И, кто знает, может, именно эти мысли и были сейчас, в пожаре войны, ответом на тот главный вопрос, задумавшись над которым она только что шептала: «Не знаю… не знаю…»

Маша опять наглухо прикрылась брезентом от задувавшего в кузов ветра и еще раз повернулась на другой бок. Мысли о муже заставили ее вздохнуть прямо в ухо подруге, и та, выпростав из перчатки руку, погладила ухо: ей стало щекотно.

— Хитрая: греешься об меня! — сказала Нюся и сладко зевнула. — Хорошо, если бы газ горел, зашли бы ко мне, помылись…

— А что же, может, и горит, — сказала Маша.

— Вряд ли. Сводка-то какая, просто ужас!..

И хотя она сказала «ужас», и хотя их обеих, так же как и других курсанток, прочитавших вчерашнюю сводку со словами «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось», ужаснули и поразили эти слова, но все-таки всего ужаса этой сводки они еще не поняли.

Их школа жила замкнутой жизнью, жила мыслями, устремленными в недалекое и опасное будущее там, за линией фронта. Закутываясь на ночь в жесткую бязевую простыню и пегое казарменное одеяло, Маша думала всегда об одном и том же — о том, как кончатся эти тихие дни в лесной школе, с занятиями у доски, со сборкой и разборкой радиопередатчиков, с завтраками, обедами и ужинами в заведенное время, с ночными шепотами о будущем, и начнется само это будущее там, за линией фронта. Она думала о том, как в первый раз придет на явку и какими будут те люди, с которыми ей придется работать: верными, надежными или вдруг кто-нибудь из них окажется предателем? Она думала о том, что если попадется в руки к немцам, то ее будут пытать, и она, что бы с ней ни делали, должна молчать обо всем, что узнала здесь, в этих тихих домиках детской лесной школы, которая давно уже не лесная и не детская…

Логика их жизни была такова, что эти мысли о будущем порой невольно оттесняли у Маши и ее подруг мысли о том, что сегодня делается на фронте. Они прежде всего и с особенным вниманием прочитывали сообщения из-за линии фронта о том, как товарищ С. или товарищ К. со своим партизанским отрядом уничтожили в лесах столько-то фашистов, или совершили налет на фашистский штаб, или подожгли цистерну с горючим, или минировали дорогу, или сожгли дом, в котором поселился вернувшийся помещик — барон фон Бидерлинг… Их мысли больше, чем на сводках с фронта, были сосредоточены на том, что делается там, за его линией, где они скоро очутятся сами. И проявлявшаяся в этом доля эгоизма, пожалуй, была простительной, если подумать обо всем, что им предстояло…

Грузовик круто затормозил. Над самым ухом у Маши за бортом послышалась знакомая фраза: «Прошу предъявить документы». Ехавший в кабине начхоз школы интендант третьего ранга Бурылин зашелестел бумагами, потом этими же бумагами зашелестел тот, кто взял их в руки, и сухой голос, сначала приказавший предъявить документы, теперь спросил:

— А что у вас в кузове?

— В кузове двое моих военнослужащих, но я старший по команде.

— Это ничего не значит, — сказал все тот же голос.

Маша и Нюся сели, откинув загремевший над головой брезент.

Через борт грузовика заглядывал высокий лейтенант с худыми, обтянутыми скулами. За спиной его стоял не один, а целых трое патрульных.

— Ваши документы! — сказал лейтенант.

Маша и Нюся достали свои отпускные билеты и предъявили ему.

Он внимательно проглядел их, вернул и, даже не остановив взгляда на Нюсе, что было большой редкостью, отвернулся.

— Можете следовать.

— Смотри, какой сердитый! — сказала Нюся.

— Целых четверо, — сказала Маша, глядя назад.

Она снова вспомнила о вчерашней вечерней сводке со словами: «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось». И эта сводка, и четверо патрульных вместо двоих, которые стояли здесь в сентябре, — все это тревожно кольнуло ее в сердце.

Вдоль обочин шоссе громоздились сваренные из двутавровых балок, еще не установленные противотанковые ежи. Потом грузовик проскочил мимо баррикады, оставившей на шоссе узкий проезд, только для одной машины. В последние дни в школе знали, что Москву укрепляют и даже строят баррикады, но знать было одно, а видеть эти баррикады, да еще при самом въезде в Москву, — совсем другое.

— Ложись, а то холодно. — Нюся уже успела улечься на дно грузовика.

Маша с трудом оторвала глаза от шоссе и, накрывшись брезентом, снова легла рядом с Нюсей.

Трудно сказать, к лучшему или худшему это было, но из-за того, что они, пригревшись, пролежали под брезентом еще полчаса, пока грузовик ехал от заставы до Пироговской, они так и не увидели по-настоящему ни окраин Москвы, ни того, что происходило на них в этот вечер.

Грузовик остановился.

— Ну что, здесь вас, что ли, сбрасывать? — спросил Бурылин, приоткрыв кабину и постучав ладонью по кузову.

Маша и Нюся, одна за другой, вылезли из-под брезента и, ставя ногу на колесо, соскочили с машины.

- 46 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться