Симонов К. М. -- Живые и мёртвые

- 23 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— Наших встретили, из Пятьсот двадцать седьмого!

— Товарищ командир дивизии, уполномоченный Особого отдела Сытин явился в ваше распоряжение! Привел с собою подразделение в составе девятнадцати человек.

Зайчиков молча посмотрел снизу вверх и сделал короткое, слабое движение лежавшими на шинели белыми пальцами.

— Опуститесь пониже, — сказал Серпилин капитану. — Зовет.

Тогда уполномоченный, так же как и Серпилин, встал на одно колено, и Зайчиков, опустив прикушенную губу, шепотом сказал ему что-то, что тот не сразу расслышал. Поняв по его глазам, что он не расслышал, Зайчиков с усилием еще раз повторил сказанное.

— Комбриг Серпилин принял дивизию, — прошептал он, — рапортуйте ему.

— Разрешите доложить, — так и не вставая с колена, но обращаясь теперь уже одновременно и к Зайчикову и к Серпилину, сказал уполномоченный, — вынесли с собой знамя дивизии.

Одна щека Зайчикова слабо дрогнула. Он хотел улыбнуться, но ему не удалось.

— Где оно? — шевельнул он губами. Шепота не было слышно, но глаза попросили: «Покажите!» — и все это поняли.

— Старшина Ковальчук вынес на себе, — сказал уполномоченный. — Ковальчук, достаньте знамя.

Но Ковальчук уже и без того, не дожидаясь, расстегнул ремень и, уронив его на землю и задрав гимнастерку, разматывал обмотанное вокруг тела полотнище знамени. Размотав, он прихватил его за края и растянул так, чтобы командир дивизии видел все знамя — измятое, пропитанное солдатским потом, но спасенное, с хорошо знакомыми, вышитыми золотом по красному шелку словами: «176-я Краснознаменная Стрелковая дивизия Рабоче-Крестьянской Красной Армии».

Глядя на знамя, Зайчиков заплакал. Он плакал так, как может плакать обессиленный и умирающий человек, — тихо, не двигая ни одним мускулом лица; слеза за слезой медленно катилась из обоих его глаз, а рослый Ковальчук, державший знамя в громадных, крепких руках и глядевший поверх этого знамени в лицо лежавшему на земле и плакавшему командиру дивизии, тоже заплакал, как может плакать здоровый, могучий, потрясенный случившимся мужчина, — горло его судорожно сжималось от подступавших слез, а плечи и большие руки, державшие знамя, ходуном ходили от рыданий. Зайчиков закрыл глаза, тело его дрогнуло, и Серпилин испуганно схватил его за руку. Нет, он не умер, в запястье продолжал биться слабый пульс, — он просто уже в который раз за утро потерял сознание.

— Поднимите носилки и идите, — тихо сказал Серпилин бойцам, которые, повернувшись к Зайчикову, молча смотрели на него.

Бойцы взялись за ручки носилок и, плавно подняв их, понесли.

— Знамя возьмите обратно на себя, — обратился Серпилин к Ковальчуку, продолжавшему стоять со знаменем в руках, — раз вынесли, несите и дальше.

Ковальчук бережно сложил знамя, обмотал вокруг тела, опустил гимнастерку, поднял с земли ремень и перепоясался.

— Товарищ младший лейтенант, пристраивайтесь с бойцами в хвост колонны, — сказал Серпилин лейтенанту, который тоже за минуту до этого плакал, а сейчас смущенно стоял рядом.

Когда хвост колонны прошел мимо, Серпилин придержал уполномоченного за руку и, оставив между собой и последними шедшими в колонне бойцами интервал в десять шагов, пошел рядом с уполномоченным.

— Теперь докладывайте, что знаете и что видели.

Уполномоченный стал рассказывать о последнем ночном бое. Когда начальник штаба дивизии Юшкевич и командир 527-го полка Ершов решили ночью прорываться на восток, бой был тяжелым; прорывались двумя группами с намерением потом соединиться, но не соединились. Юшкевич погиб на глазах уполномоченного, напоровшись на немецких автоматчиков, а жив ли Ершов, командовавший другой группой, и куда он вышел, если жив, уполномоченный не знал. К утру он сам пробился и вышел в лес с двенадцатью человеками, потом встретил еще шестерых во главе с младшим лейтенантом. Это было все, что он знал.

— Молодец, уполномоченный, — сказал Серпилин. — Знамя дивизии вынесли. Кто позаботился, ты?

— Я.

— Молодец, — повторил Серпилин. — Командира дивизии перед смертью порадовал!

— Умрет? — спросил уполномоченный.

— А ты разве не видишь? — спросил, в свою очередь, Серпилин. — Потому и принял от него команду. Прибавь шагу, пойдем догоним голову колонны. Можешь шагу прибавить или силенок нет?

— Могу, — улыбнулся уполномоченный. — Я молодой.

— Какого года?

— С шестнадцатого.

— Двадцать пять лет, — присвистнул Серпилин. — Быстро вашему брату звания отваливают!

В полдень, едва колонна успела расположиться на первый большой привал, произошла еще одна обрадовавшая Серпилина встреча. Все тот же шедший в головном дозоре глазастый Хорышев заметил расположившуюся в густом кустарнике группу людей. Шестеро спали вповалку, а двое — боец с немецким автоматом и женщина-военврач, сидевшая в кустах с наганом на коленях, — сторожили спящих, но сторожили плохо. Хорышев созорничал — вылез из кустов прямо перед ними, крикнул: «Руки вверх!» — и чуть не получил за это очередь из автомата. Оказалось, что эти люди тоже из их дивизии, из тыловых частей. Один из спавших был техник-интендант, начальник продсклада, он вывел всю группу, состоявшую из него, шести кладовщиков и ездовых и женщины-врача, случайно заночевавшей в соседней избе.

Когда их всех привели к Серпилину, техник-интендант, немолодой, лысый, уже в дни войны мобилизованный человек, рассказал, как еще три ночи назад в деревню, где они стояли, ворвались немецкие танки с десантом на броне. Он со своими людьми выбрался задами на огороды; винтовки были не у всех, но сдаваться немцам не хотелось. Он, сам сибиряк, в прошлом красный партизан, взялся вывести людей лесами к своим.

— Вот и вывел, — сказал он, — правда, не всех — одиннадцать человек потерял: на немецкий дозор нарвались. Однако четырех немцев убили и оружие взяли. Она одного немца из нагана стрельнула, — кивнул техник-интендант на врачиху.

Врачиха была молоденькая и такая крохотная, что казалась совсем девочкой. Серпилин и стоявший рядом с ним Синцов, да и все, кто был кругом, смотрели на нее с удивлением и нежностью. Их удивление и нежность еще усилились, когда она, жуя горбушку хлеба, стала в ответ на расспросы рассказывать о себе.

Обо всем происшедшем с ней она говорила как о цепи вещей, каждую из которых ей было совершенно необходимо сделать. Она рассказала, как окончила зубоврачебный институт, а потом стали брать комсомолок в армию, и она, конечно, пошла; а потом выяснилось, что во время войны никто не лечит у нее зубы, и тогда она из зубного врача стала медсестрою, потому что нельзя же было ничего не делать! Когда при бомбежке убило врача, она стала врачом, потому что надо было его заменить; и сама поехала в тыл за медикаментами, потому что необходимо было их достать для полка. Когда же в деревню, где она заночевала, ворвались немцы, она, конечно, ушла оттуда вместе со всеми, потому что не оставаться же ей с немцами. А потом, когда они встретились с немецким дозором и началась перестрелка, впереди ранило одного бойца, он сильно стонал, и она поползла перевязать его, и вдруг прямо перед ней выскочил большой немец, и она вытащила наган и убила его. Наган был такой тяжелый, что ей пришлось стрелять, держа его двумя руками.

Она рассказала все это быстро, детской скороговоркой, потом, доев горбушку, села на пенек и начала рыться в санитарной сумке. Сначала она вытащила оттуда несколько индивидуальных пакетов, а потом маленькую черную лакированную дамскую сумочку. Синцов с высоты своего роста увидел, что у нее в этой сумочке лежали пудреница и черная от пыли помада. Запихнув поглубже пудреницу и помаду, чтобы их никто не увидел, она вытащила зеркальце и, сняв пилотку, стала расчесывать свои детские, мягкие, как пух, волосы.

— Вот это женщина! — сказал Серпилин, когда маленькая врачиха, расчесав волосы и поглядев на окружавших ее мужчин, как-то незаметно отошла и исчезла в лесу. — Вот это женщина! — повторил он, хлопнув по плечу догнавшего колонну и подсевшего к нему на привале Шмакова. — Это я понимаю! При такой и трусить-то совестно! — Он широко улыбнулся, блеснув своими стальными зубами, откинулся на спину, закрыл глаза и в ту же секунду уснул.

Синцов, проехав спиной по стволу сосны, опустился на корточки, поглядел на Серпилина и сладко зевнул.

— А вы женаты? — спросил у него Шмаков.

Синцов кивнул и, отгоняя от себя сон, попробовал представить, как бы все вышло, если б Маша тогда, в Москве, настояла на своем желании ехать вместе с ним на войну и это удалось бы им… Вот они вылезли бы вместе с ней из поезда в Борисове… И что дальше? Да, это трудно было себе представить… И все-таки в глубине души он знал, что в тот горький день их прощания была права она, а не он.

Сила злобы, которую он после всего пережитого испытывал к немцам, стерла многие границы, раньше существовавшие в его сознании; для него уже не существовало мыслей о будущем без мысли о том, что фашисты должны быть уничтожены. И почему же, собственно, Маша не могла чувствовать то же, что он? Почему он хотел отнять у нее то право, которое никому не даст отнять у себя, то право, которое попробуй отними у этой вот маленькой докторши!

— А дети есть или нет? — прервал его мысли Шмаков.

Синцов, все время, весь этот месяц, при каждом воспоминании упорно убеждавший себя, что все в порядке, что дочь уже давно в Москве, коротко объяснил, что произошло с его семьей. На самом деле чем насильственней убеждал он себя, что все хорошо, тем слабее верил в это.

Шмаков посмотрел на его лицо и понял, что лучше было не задавать этого вопроса.

— Ладно, спите, — привал короткий, и первого сна доглядеть не успеете!

«Какой уж теперь сон!» — сердито подумал Синцов, но, с минуту посидев с открытыми глазами, клюнул носом в колени, вздрогнул, снова открыл глаза, хотел что-то сказать Шмакову и вместо этого, уронив голову на грудь, заснул мертвым сном.

Шмаков с завистью посмотрел на него и, сняв очки, стал тереть глаза большим и указательным пальцами: глаза болели от бессонницы, казалось, дневной свет колет их даже через зажмуренные веки, а сон не шел и не шел.

За последние трое суток Шмаков увидел столько мертвых ровесников своего убитого сына, что отцовская скорбь, силою воли загнанная в самые недра души, вышла из этих недр наружу и разрослась в чувство, которое относилось уже не только к сыну, а и к тем другим, погибшим на его глазах, и даже к тем, чьей гибели он не видел, а только знал о ней. Это чувство все росло и росло и наконец стало таким большим, что из скорби превратилось в гнев. И этот гнев душил сейчас Шмакова. Он сидел и думал о фашистах, которые повсюду, на всех дорогах войны, насмерть вытаптывали сейчас тысячи и тысячи таких же ровесников Октября, как его сын, — одного за другим, жизнь за жизнью. Сейчас он ненавидел этих немцев так, как когда-то ненавидел белых. Большей меры ненависти он не знал, и, наверное, ее и не было в природе.

Еще вчера ему нужно было усилие над собой, чтобы отдать приказ расстрелять немецкого летчика. Но сегодня, после душераздирающих сцен переправы, когда фашисты, как мясники, рубили из автоматов воду вокруг голов тонущих, израненных, но все еще не добитых людей, в его душе перевернулось что-то, до этой последней минуты все еще не желавшее окончательно переворачиваться, и он дал себе необдуманную клятву впредь не щадить этих убийц нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на войне, ни после войны — никогда!

- 23 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика