Достоевский Ф. М. -- Подросток

- 83 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— О, приходите, я вас даже люблю.

— За что же? Ну, спасибо. Послушайте, выпьемте еще бокал. Впрочем, что ж я? вы лучше не пейте. Это он вам правду сказал, что вам нельзя больше пить, — мигнул он мне вдруг значительно, — а я все-таки выпью. Мне уж теперь ничего, а я, верите ли, ни в чем себя удержать не могу. Вот скажите мне, что мне уж больше не обедать по ресторанам, и я на все готов, чтобы только обедать. О, мы искренно хотим быть честными, уверяю вас, но только мы всё откладываем.

А годы идут — и все лучшие годы!

А он, я ужасно боюсь, — повесится. Пойдет и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются; почем знать — может, много таких, как мы? Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Послушайте, любите вы музыку? я ужасно люблю. Я вам сыграю что-нибудь; когда к вам приду. Я очень хорошо играю на фортепьяно и очень долго учился. Я серьезно учился. Если б я сочинял оперу, то, знаете, я бы взял сюжет из «Фауста». Я очень люблю эту тему. Я все создаю сцену в соборе, так, в голове только, воображаю. Готический собор, внутренность, хоры, гимны, входит Гретхен, и знаете — хоры средневековые, чтоб так и слышался пятнадцатый век. Гретхен в тоске, сначала речитатив, тихий, но ужасный, мучительный, а хоры гремят мрачно, строго, безучастно:

Dies irae, dies illa!128

И вдруг — голос дьявола, песня дьявола. Он невидим, одна лишь песня, рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает сними, а между тем совсем другое — как-нибудь так это сделать. Песня длинная, неустанная, это — тенор, непременно тенор. Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок! Смятение. Ее подымают, несут — и тут вдруг громовый хор. Это — как бы удар голосов, хор вдохновенный, победоносный, подавляющий, что-нибудь вроде нашего До-ри-но-си-ма чин-ми — так, чтоб все потряслось на основаниях, — и все переходит в восторженный, ликующий всеобщий возглас: «Hossanna!» как бы крик всей вселенной, а ее несут, несут, и вот тут опустить занавес! Нет, знаете, если б я мог, я бы что-нибудь сделал! Только я ничего уж теперь не могу, а только все мечтаю. Я все мечтаю, все мечтаю; вся моя жизнь обратилась в одну мечту, я и ночью мечтаю. Ах, Долгорукий, читали вы Диккенса «Лавку древностей»?

— Читал; что же?

— Помните вы… Постойте, я еще бокал выпью, — помните вы там одно место в конце, когда они — сумасшедший этот старик и эта прелестная тринадцатилетняя девочка, внучка его, после фантастического их бегства и странствий, приютились наконец где-то на краю Англии, близ какого-то готического средневекового собора, и эта девочка какую-то тут должность получила, собор посетителям показывала… И вот раз закатывается солнце, и этот ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка — солнце, как мысль божия, а собор, как мысль человеческая… не правда ли? Ох, я не умею это выразить, но только бог такие первые мысли от детей любит… А тут, подле нее, на ступеньках, сумасшедший этот старик, дед, глядит на нее остановившимся взглядом… Знаете, тут нет ничего такого, в этой картинке у Диккенса, совершенно ничего, но этого вы ввек не забудете, и это осталось во всей Европе — отчего? Вот прекрасное! Тут невинность! Э! не знаю, что тут, только хорошо. Я все в гимназии романы читал. Знаете, у меня сестра в деревне, только годом старше меня… О, теперь там уже все продано и уже нет деревни! Мы сидели с ней на террасе, под нашими старыми липами, и читали этот роман, и солнце тоже закатывалось, и вдруг мы перестали читать и сказали друг другу, что и мы будем также добрыми, что и мы будем прекрасными, — я тогда в университет готовился и… Ах, Долгорукий, знаете, у каждого есть свои воспоминания!..

И вдруг он склонил свою хорошенькую головку мне на плечо и — заплакал. Мне стало очень, очень его жалко. Правда, он выпил много вина, но он так искренно и так братски со мной говорил и с таким чувством… Вдруг, в это мгновение, с улицы раздался крик и сильные удары пальцами к нам в окно (тут окна цельные, большие и в первом нижнем этаже, так что можно стучать пальцами с улицы). Это был выведенный Андреев.

— Oh?, Lambert! O? est Lambert? As-tu vu Lambert? — раздался дикий крик его с улицы.

— Ах, да он ведь здесь! Так он не ушел? — воскликнул, срываясь с места, мой мальчик.

— Счет! — проскрежетал Ламберт прислуге. У него даже руки тряслись от злобы, когда он стал рассчитываться, но рябой не позволил ему за себя заплатить.

— Почему же? Ведь я вас приглашал, вы приняли приглашение?

— Нет, уж позвольте, — вынул свой портмоне рябой и, рассчитав свою долю, уплатил особо.

— Вы меня обижаете, Семен Сидорыч!

— Так уж я хочу-с, — отрезал Семен Сидорович и, взяв шляпу, не простившись ни с кем, пошел один из залы. Ламберт бросил деньги слуге и торопливо выбежал вслед за ним, даже позабыв в своем смущении обо мне. Мы с Тришатовым вышли после всех. Андреев как верста стоял у подъезда и ждал Тришатова.

— Негодяй! — не утерпел было Ламберт.

— Но-но! — рыкнул на него Андреев и одним взмахом руки сбил с него круглую шляпу, которая покатилась по тротуару. Ламберт унизительно бросился поднимать ее.

— Vingt cinq roubles!129 — указал Андреев Тришатову на кредитку, которую еще давеча сорвал с Ламберта.

— Полно, — крикнул ему Тришатов. — Чего ты все буянишь… И за что ты содрал с него двадцать пять? С него только семь следовало.

— За что содрал? Он обещал обедать отдельно, с афинскими женщинами, а вместо женщин подал рябого, и, кроме того, я не доел и промерз на морозе непременно на восемнадцать рублей. Семь рублей за ним оставалось — вот тебе ровно и двадцать пять.

— Убир-райтесь к черту оба! — завопил Ламберт, — я вас прогоняю обоих, и я вас в бараний рог…

— Ламберт, я вас прогоняю, и я вас в бараний рог! — крикнул Андреев. — Adieu, mon prince,130 не пейте больше вина! Петя, марш! Oh?, Lambert! O? est Lambert? As-tu vu Lambert? — рявкнул он в последний раз, удаляясь огромными шагами.

— Так я приду к вам, можно? — пролепетал мне наскоро Тришатов, спеша за своим другом.

Мы остались одни с Ламбертом.

— Ну… пойдем! — выговорил он, как бы с трудом переводя дыхание и как бы даже ошалев.

— Куда я пойду? Никуда я с тобой не пойду! — поспешил я крикнуть с вызовом.

— Как не пойдешь? — пугливо встрепенулся он, очнувшись разом. — Да я только и ждал, что мы одни останемся!

— Да куда идти-то? — Признаюсь, у меня тоже капельку звенело в голове от трех бокалов и двух рюмок хересу.

— Сюда, вот сюда, видишь?

— Да тут свежие устрицы, видишь, написано. Тут так скверно пахнет…

— Это потому, что ты после обеда, а это — милютинская лавка; мы устриц есть не будем, а я тебе дам шампанского…

— Не хочу! Ты меня опоить хочешь.

— Это тебе они сказали; они над тобой смеялись. Ты веришь мерзавцам!

— Нет, Тришатов — не мерзавец. А я и сам умею быть осторожным — вот что!

— Что, у тебя есть свой характер?

— Да, у меня есть характер, побольше, чем у тебя, потому что ты в рабстве у первого встречного. Ты нас осрамил, ты у поляков, как лакей, прощения просил. Знать, тебя часто били в трактирах?

— Да ведь нам надо же говорить, духгак! — вскричал он с тем презрительным нетерпением, которое чуть не говорило: «И ты туда же?» — Да ты боишься, что ли? Друг ты мне или нет?

— Я — тебе не друг, а ты — мошенник. Пойдем, чтоб только доказать тебе, что я тебя не боюсь. Ах, как скверно пахнет, сыром пахнет! Экая гадость!

Глава шестая

I

Я еще раз прошу вспомнить, что у меня несколько звенело в голове; если б не это, я бы говорил и поступал иначе. В этой лавке, в задней комнате, действительно можно было есть устрицы, и мы уселись за накрытый скверной, грязной скатертью столик. Ламберт приказал подать шампанского; бокал с холодным золотого цвета вином очутился предо мною и соблазнительно глядел на меня; но мне было досадно.

— Видишь, Ламберт, мне, главное, обидно, что ты думаешь, что можешь мне и теперь повелевать, как у Тушара, тогда как ты у всех здешних сам в рабстве.

— Духгак! Э, чокнемся!

— Ты даже и притворяться не удостоиваешь передо мной; хоть бы скрывал, что хочешь меня опоить.

— Ты врешь, и ты пьян. Надо еще пить, и будешь веселее. Бери же бокал, бери же!

— Да что за бери же? Я уйду, вот и кончено.

И я действительно было привстал. Он ужасно рассердился:

— Это тебе Тришатов нашептал на меня: я видел — вы там шептались. Ты — духгак после этого. Альфонсина так даже гнушается, что он к ней подходит близко… Он мерзкий. Это я тебе расскажу, какой он.

— Ты это уж говорил. У тебя все — одна Альфонсина; ты ужасно узок.

— Узок? — не понимал он, — они теперь перешли к рябому. Вот что! Вот почему я их прогнал. Они бесчестные. Этот рябой злодей и их развратит. А я требовал, чтобы они всегда вели себя благородно.

Я сел, как-то машинально взял бокал и отпил глоток.

— Я несравненно выше тебя, по образованию, — сказал я. Но он уж слишком был рад, что я сел, и тотчас подлил мне еще вина.

— А ведь ты их боишься? — продолжал я дразнить его (и уж наверно был тогда гаже его самого). — Андреев сбил с тебя шляпу, а ты ему двадцать пять рублей за то дал.

— Я дал, но он мне заплатит. Они бунтуются, но я их сверну…

— Тебя очень волнует рябой. А знаешь, мне кажется, что я только один у тебя теперь и остался. Все твои надежды только во мне одном теперь заключаются, — а?

— Да, Аркашка, это — так: ты один мне друг и остался; вот это хорошо ты сказал! — хлопнул он меня по плечу.

Что было делать с таким грубым человеком; он был совершенно неразвит и насмешку принял за похвалу.

— Ты бы мог меня избавить от худых вещей, если б был добрый товарищ, Аркадий, — продолжал он, ласково смотря на меня.

— Чем бы я мог тебя избавить?

— Сам знаешь — чем. Ты без меня как духгак и наверно будешь глуп, а я бы тебе дал тридцать тысяч, и мы бы взяли пополам, и ты сам знаешь — как. Ну кто ты такой, посмотри: у тебя ничего нет — ни имени, ни фамилии, а тут сразу куш; а имея такие деньги, можешь знаешь как начать карьеру!

- 83 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться