Достоевский Ф. М. -- Бесы

- 99 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— Marie, — вскричал он, держа на руках ребёнка, — кончено с старым бредом, с позором и мертвечиной! Давай трудиться и на новую дорогу втроём, да, да!.. Ах, да: как же мы его назовём, Marie?

— Его? Как назовём? — переговорила она с удивлением, и вдруг в лице её изобразилась страшная горесть.

Она сплеснула руками, укоризненно посмотрела на Шатова и бросилась лицом в подушку.

— Marie, что с тобой? — вскричал он с горестным испугом.

— И вы могли, могли… О, неблагодарный!

— Marie, прости, Marie… Я только спросил, как назвать. Я не знаю…

— Иваном, Иваном, — подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо; — неужели вы могли предположить что каким-нибудь другим ужасным именем?

— Marie, успокойся, о, как ты расстроена!

— Новая грубость; что? вы расстройству приписываете? Бьюсь об заклад, что если б я сказала назвать его… тем ужасным именем, так вы бы тотчас же согласились, даже бы не заметили! О, неблагородные, низкие, все, все!

Через минуту, разумеется, помирились. Шатов уговорил её заснуть. Она заснула, но всё ещё не выпуская его руки из своей, просыпалась часто, взглядывала на него, точно боясь, что он уйдёт, и опять засыпала.

Кириллов прислал старуху «поздравить» и кроме того горячего чаю, только что зажаренных котлет и бульону с белым хлебом для «Марьи Игнатьевны». Больная выпила бульон с жадностью, старуха перепеленала ребёнка, Marie заставила и Шатова съесть котлет.

Время проходило. Шатов в бессилии заснул и сам на стуле, головой на подушке Marie. Так застала их сдержавшая слово Арина Прохоровна, весело их разбудила, поговорила о чём надо с Marie, осмотрела ребёнка и опять не велела Шатову отходить. Затем сострив над «супругами» с некоторым оттенком презрения и высокомерия, ушла так же довольная, как и давеча.

Было уже совсем темно, когда проснулся Шатов. Он поскорее зажёг свечу и побежал за старухой; но едва ступил с лестницы, как чьи-то тихие, неспешные шаги поднимавшегося навстречу ему человека поразили его. Вошёл Эркель.

— Не входите! — прошептал Шатов и, стремительно схватив его за руку, потащил назад к воротам. — Ждите здесь, сейчас выйду, я совсем, совсем позабыл о вас! О, как вы о себе напомнили!

Он так заспешил, что даже не забежал к Кириллову, а вызвал только старуху. Marie пришла в отчаяние и негодование, что он «мог только подумать оставить её одну».

— Но, — вскричал он восторженно, — это уже самый последний шаг! А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом ужасе!

Кое-как он уговорил её и обещал вернуться ровно в девять часов; крепко поцеловал её, поцеловал ребёнка и быстро сбежал к Эркелю.

Оба отправлялись в ставрогинский парк в Скворешниках, где года полтора назад, в уединённом месте, на самом краю парка, там где уже начинался сосновый лес, была зарыта им доверенная ему типография. Место было дикое и пустынное, совсем незаметное, от скворешниковского дома довольно отдалённое. От дома Филиппова приходилось идти версты три с половиной, может и четыре.

— Неужели всё пешком? Я возьму извозчика.

— Очень прошу вас не брать, — возразил Эркель, — они именно на этом настаивали. Извозчик тоже свидетель.

— Ну… чёрт! Всё равно, только бы кончить, кончить!

Пошли очень скоро.

— Эркель, мальчик вы маленький! — вскричал Шатов: — бывали вы когда-нибудь счастливы?

— А вы, кажется, очень теперь счастливы, — с любопытством заметил Эркель.

Глава шестая. Многотрудная ночь

I

Виргинский в продолжение дня употребил часа два, чтоб обежать всех наших и возвестить им, что Шатов наверно не донесёт, потому что к нему воротилась жена и родился ребёнок, и, «зная сердце человеческое», предположить нельзя, что он может быть в эту минуту опасен. Но, к смущению своему, почти никого не застал дома, кроме Эркеля и Лямшина. Эркель выслушал это молча и ясно смотря ему в глаза; на прямой же вопрос: «Пойдёт ли он в шесть часов или нет?» отвечал с самою ясною улыбкой, что «разумеется, пойдёт».

Лямшин лежал, по-видимому, весьма серьёзно больной, укутавшись с головой в одеяло. Вошедшего Виргинского испугался, и только что тот заговорил, вдруг замахал из-под одеяла руками, умоляя оставить его в покое. Однако, о Шатове всё выслушал; а известием, что никого нет дома, был чрезвычайно почему-то поражён. Оказалось тоже, что он уже знал (через Липутина) о смерти Федьки и сам рассказал об этом поспешно и бессвязно Виргинскому, чем в свою очередь поразил того. На прямой же вопрос Виргинского: «надо идти или нет?» опять вдруг начал умолять, махая руками, что он «сторона, ничего не знает, и чтоб оставили его в покое».

Виргинский воротился домой удручённый и сильно встревоженный; тяжело ему было и то, что он должен был скрывать от семейства; он всё привык открывать жене, и если б не загорелась в воспалённом мозгу его в ту минуту одна новая мысль, некоторый новый, примиряющий план дальнейших действий, то, может быть, он слёг бы в постель, как и Лямшин. Но новая мысль его подкрепила, и, мало того, он даже с нетерпением стал ожидать срока, и даже ранее чем надо двинулся на сборное место.

Это было очень мрачное место, в конце огромного ставрогинского парка. Я потом нарочно ходил туда посмотреть; как должно быть казалось оно угрюмым в тот суровый осенний вечер. Тут начинался старый заказной лес; огромные вековые сосны мрачными и неясными пятнами обозначались во мраке. Мрак был такой, что в двух шагах почти нельзя было рассмотреть друг друга, но Пётр Степанович, Липутин, а потом Эркель принесли с собою фонари. Неизвестно для чего и когда, в незапамятное время, устроен был тут из диких нетесанных камней какой-то довольно смешной грот. Стол, скамейки внутри грота давно уже сгнили и рассыпались. Шагах в двухстах вправо оканчивался третий пруд парка. Эти три пруда, начинаясь от самого дома, шли, один за другим, с лишком на версту, до самого конца парка. Трудно было предположить, чтобы какой-нибудь шум, крик или даже выстрел мог дойти до обитателей покинутого ставрогинского дома. Со вчерашним выездом Николая Всеволодовича и с отбытием Алексея Егорыча, во всём доме осталось не более пяти или шести человек обывателей, характера, так сказать, инвалидного. Во всяком случае, почти с полною вероятностью можно было предположить, что если б и услышаны были кем-нибудь из этих уединившихся обитателей вопли или крики о помощи, то возбудили бы лишь страх, но ни один из них не пошевелился бы на помощь с тёплых печей и нагретых лежанок.

В двадцать минут седьмого почти уже все, кроме Эркеля, командированного за Шатовым, оказались в сборе. Пётр Степанович на этот раз не промедлил; он пришёл с Толкаченкой. Толкаченко был нахмурен и озабочен; вся напускная и нахально-хвастливая решимость его исчезла. Он почти не отходил от Петра Степановича и, казалось, вдруг стал неограниченно ему предан; часто и суетливо лез с ним перешёптываться; но тот почти не отвечал ему или досадливо бормотал что-нибудь, чтоб отвязаться.

Шигалёв и Виргинский явились даже несколько раньше Петра Степановича и при появлении его тотчас же отошли несколько в сторону, в глубоком и явно преднамеренном молчании. Пётр Степанович поднял фонарь и осмотрел их с бесцеремонною и оскорбительною внимательностью. «Хотят говорить», мелькнуло в его голове.

— Лямшина нет? — спросил он Виргинского. — Кто сказал, что он болен?

— Я здесь, — откликнулся Лямшин, вдруг выходя из-за дерева. Он был в тёплом пальто и плотно укутан в плед, так что трудно было рассмотреть его физиономию даже и с фонарём.

— Стало быть, только Липутина нет?

И Липутин молча вышел из грота. Пётр Степанович опять поднял фонарь.

— Зачем вы туда забились, почему не выходили?

— Я полагаю, что мы все сохраняем право свободы… наших движений, — забормотал Липутин, впрочем вероятно не совсем понимая, что? хотел выразить.

— Господа, — возвысил голос Пётр Степанович, в первый раз нарушая полушёпот, что? произвело эффект: — Вы, я думаю, хорошо понимаете, что нам нечего теперь размазывать. Вчера всё было сказано и пережёвано, прямо и определённо. Но может быть, как я вижу по физиономиям, кто-нибудь хочет что-нибудь заявить; в таком случае прошу поскорее. Чёрт возьми, времени мало, а Эркель может сейчас привести его…

— Он непременно приведёт его, — для чего-то ввернул Толкаченко.

— Если не ошибаюсь, сначала произойдёт передача типографии? — осведомился Липутин, опять как бы не понимая, для чего задаёт вопрос.

— Ну, разумеется, не терять же вещи, — поднял к его лицу фонарь Пётр Степанович. — Но ведь вчера все условились, что взаправду принимать не надо. Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем. Я знаю, что это где-то в десяти шагах от какого-то угла этого грота… Но чёрт возьми, как же вы это забыли, Липутин? Условлено, что вы встретите его один, а уже потом выйдем мы… Странно, что вы спрашиваете, или вы только так?

Липутин мрачно промолчал. Все замолчали. Ветер колыхал верхушки сосен.

— Я надеюсь, однако, господа, что всякий исполнит свой долг, — нетерпеливо оборвал Пётр Степанович.

— Я знаю, что к Шатову пришла жена и родила ребёнка, — вдруг заговорил Виргинский, волнуясь, торопясь, едва выговаривая слова и жестикулируя. — Зная сердце человеческое… можно быть уверенным, что теперь он не донесёт… потому что он в счастии… Так что я давеча был у всех, и никого не застал… так что, может быть, теперь совсем ничего и не надо…

Он остановился: у него пресеклось дыхание.

— Если бы вы, господин Виргинский, стали вдруг счастливы, — шагнул к нему Пётр Степанович, — то отложили бы вы — не донос, о том речи нет, а какой-нибудь рискованный гражданский подвиг, который бы замыслили прежде счастья и который бы считали своим долгом и обязанностью, несмотря на риск и потерю счастья?

— Нет, не отложил бы! Ни за что бы не отложил! — с каким-то ужасно нелепым жаром проговорил, весь задвигавшись, Виргинский.

— Вы скорее бы захотели стать опять несчастным, чем подлецом?

— Да, да… Я даже совершенно напротив… захотел бы быть совершенным подлецом… то есть нет… хотя вовсе не подлецом, а, напротив, совершенно несчастным, чем подлецом.

— Ну так знайте, что Шатов считает этот донос своим гражданским подвигом, самым высшим своим убеждением, а доказательство, что сам же он отчасти рискует пред правительством, хотя, конечно, ему много простят за донос. Этакой уже ни за что не откажется. Никакое счастье не победит; через день опомнится, укоряя себя, пойдёт и исполнит. К тому же я не вижу никакого счастья в том, что жена, после трёх лет, пришла к нему родить ставрогинского ребёнка.

— Но ведь никто не видал доноса, — вдруг и настоятельно произнёс Шигалёв.

— Донос видел я, — крикнул Пётр Степанович, — он есть, и всё это ужасно глупо, господа!

— А я, — вдруг вскипел Виргинский, — я протестую… я протестую изо всех сил… Я хочу… Я вот что? хочу: я хочу, когда он придёт, все мы выйдем и все его спросим: если правда, то с него взять раскаяние, и если честное слово, то отпустить. Во всяком случае — суд; по суду. А не то чтобы всем спрятаться, а потом кидаться.

- 99 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика