Достоевский Ф. М. -- Бесы

- 81 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— Messieurs, последнее слово этого дела — есть всепрощение. Я, отживший старик, я объявляю торжественно, что дух жизни веет по-прежнему, и живая сила не иссякла в молодом поколении. Энтузиазм современной юности так же чист и светел, как и наших времён. Произошло лишь одно: перемещение целей, замещение одной красоты другою! Всё недоумение лишь в том, что? прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?

— Это донос? — ворчали одни.

— Компрометирующие вопросы!

— Agent-provocateur![199]

— А я объявляю, — в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, — а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и может быть высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь… О Боже! — всплеснул он руками, — десять лет назад я точно так же кричал в Петербурге, с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие люди, чего вам недостаёт, чтобы понять? Да знаете ли, знаете ли вы, что без англичанина ещё можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты, — знаете ли вы про это, смеющиеся, — обратится в хамство, гвоздя не выдумаете!.. Не уступлю! — нелепо прокричал он в заключение и стукнул изо всей силы по столу кулаком.

Но покамест он визжал без толку и без порядку, нарушался порядок и в зале. Многие повскочили с мест, иные хлынули вперёд, ближе к эстраде. Вообще всё это произошло гораздо быстрее, чем я описываю, и мер не успели принять. Может тоже и не хотели.

— Хорошо вам на всём на готовом, баловники! — проревел у самой эстрады тот же семинарист, с удовольствием скаля зубы на Степана Трофимовича. Тот заметил и подскочил к самому краю:

— Не я ли, не я ли сейчас объявил, что энтузиазм в молодом поколении так же чист и светел как был, и что оно погибает, ошибаясь лишь в формах прекрасного! Мало вам? И если взять, что провозгласил это убитый, оскорблённый отец, то неужели, — о коротенькие, — неужели можно стать выше в беспристрастии и спокойствии взгляда?.. Неблагодарные… несправедливые… для чего, для чего вы не хотите мириться!..

И он вдруг зарыдал истерически. Он утирал пальцами текущие слёзы. Плечи и грудь его сотрясались от рыданий… Он забыл всё на свете.

Решительный испуг охватил публику, почти все встали с мест. Быстро вскочила и Юлия Михайловна, схватив под руку супруга и подымая его с кресел… Скандал выходил непомерный.

— Степан Трофимович! — радостно проревел семинарист. — Здесь в городе и в окрестностях бродит теперь Федька-каторжный, беглый с каторги. Он грабит и недавно ещё совершил новое убийство. Позвольте спросить: если б вы его пятнадцать лет назад не отдали в рекруты в уплату за карточный долг, то есть попросту не проиграли в картишки, скажите, попал бы он в каторгу? резал бы людей, как теперь, в борьбе за существование? Что? скажете, господин эстетик?

Я отказываюсь описывать последовавшую сцену. Во-первых, раздался неистовый аплодисмент. Аплодировали не все, какая-нибудь пятая доля залы, но аплодировали неистово. Вся остальная публика хлынула к выходу, но так как аплодировавшая часть публики всё теснилась вперёд к эстраде, то и произошло всеобщее замешательство. Дамы вскрикивали, некоторые девицы заплакали и просились домой. Лембке, стоя у своего места, дико и часто озирался кругом. Юлия Михайловна совсем потерялась — в первый раз во время своего у нас поприща. Что? же до Степана Трофимовича, то в первое мгновение он, казалось, буквально был раздавлен словами семинариста; но вдруг поднял обе руки, как бы распростирая их над публикой, и завопил:

— Отрясаю прах ног моих и проклинаю… Конец… конец…

И повернувшись, он побежал за кулисы, махая и грозя руками.

— Он оскорбил общество!.. Верховенского! — заревели неистовые. Хотели даже броситься за ним в погоню. Унять было невозможно, по крайней мере в ту минуту, и — вдруг окончательная катастрофа как бомба разразилась над собранием и треснула среди его: третий чтец{100}, тот маньяк, который всё махал кулаком за кулисами, вдруг выбежал на сцену.

Вид его был совсем сумасшедший. С широкою, торжествующею улыбкой, полной безмерной самоуверенности, осматривал он взволнованную залу и, казалось, сам был рад беспорядку. Его ни мало не смущало, что ему придётся читать в такой суматохе, напротив, видимо радовало. Это было так очевидно, что сразу обратило на себя внимание.

— Это ещё что?? — раздались вопросы, — это ещё кто? Тс! что? он хочет сказать?

— Господа! — закричал изо всей силы маньяк, стоя у самого края эстрады и почти таким же визгливо-женственным голосом, как и Кармазинов, но только без дворянского присюсюкивания: — Господа! Двадцать лет назад, накануне войны с пол-Европой, Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников. Литература служила в цензуре;{101} в университетах преподавалась шагистика; войско обратилось в балет, а народ платил подати и молчал под кнутом крепостного права. Патриотизм обратился в драньё взяток с живого и с мёртвого. Не бравшие взяток считались бунтовщиками, ибо нарушали гармонию. Берёзовые рощи истреблялись на помощь порядку. Европа трепетала… Но никогда Россия, во всю бестолковую тысячу лет своей жизни, не доходила до такого позора…

Он поднял кулак, восторженно и грозно махая им над головой, и вдруг яростно опустил его вниз, как бы разбивая в прах противника. Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман. Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?

— Вот это дело! Вот так дело! Ура! Нет, это уж не эстетика!

Маньяк продолжал в восторге. — С тех пор прошло двадцать лет. Университеты открыты и приумножены. Шагистика обратилась в легенду; офицеров недостаёт до комплекта тысячами. Железные дороги поели все капиталы и облегли Россию как паутиной, так что лет через пятнадцать, пожалуй, можно будет куда-нибудь и съездить. Мосты горят только изредка, а города сгорают правильно, в установленном порядке по очереди, в пожарный сезон. На судах соломоновские приговоры, а присяжные берут взятки единственно лишь в борьбе за существование, когда приходится умирать им с голоду. Крепостные на воле и лупят друг друга розгачами вместо прежних помещиков. Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету, а в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии — торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию{102} уже минувшего беспорядка и бестолковщины. Европа хмурится и вновь начинает беспокоиться… Пятнадцать лет реформ! А между тем никогда Россия, даже в самые карикатурные эпохи своей бестолковщины, не доходила…

Последних слов даже нельзя было и расслышать за рёвом толпы. Видно было, как он опять поднял руку и победоносно ещё раз опустил её. Восторг перешёл все пределы: вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: «Довольно! Лучше ничего не скажете!» Были как пьяные. Оратор обводил всех глазами и как бы таял в собственном торжестве. Я видел мельком, что Лембке в невыразимом волнении кому-то что-то указывал. Юлия Михайловна, вся бледная, торопливо говорила о чём-то подбежавшему к ней князю… Но в эту минуту целая толпа, человек в шесть, лиц более или менее официальных, ринулась из-за кулис на эстраду, подхватила оратора и повлекла за кулисы. Не понимаю, как мог он от них вырваться, но он вырвался, вновь подскочил к самому краю, и успел ещё прокричать что? было мочи, махая своим кулаком:

— Но никогда Россия ещё не доходила…

Но уже его тащили вновь. Я видел, как человек пятнадцать, может быть, ринулись его освобождать за кулисы, но не через эстраду, а сбоку, разбивая лёгкую загородку, так что та наконец и упала… Я видел потом, не веря глазам своим, что на эстраду вдруг откуда-то вскочила студентка (родственница Виргинского), с тем же своим свёртком под мышкой, так же одетая, такая же красная, такая же сытенькая, окружённая двумя-тремя женщинами, двумя-тремя мужчинами, в сопровождении смертельного врага своего гимназиста. Я успел даже расслышать фразу:

«Господа, я приехала, чтоб заявить о страданиях несчастных студентов и возбудить их повсеместно к протесту».

Но я бежал. Свой бант я спрятал в карман, и задними ходами, мне известными, выбрался из дому на улицу. Прежде всего, конечно, к Степану Трофимовичу.

Глава вторая. Окончание праздника

I

Он меня не принял. Он заперся и писал. На мой повторительный стук и зов отвечал сквозь двери:

— Друг мой, я всё покончил, кто может требовать от меня более?

— Вы ничего не кончили, а только способствовали, что всё провалилось. Ради Бога без каламбуров, Степан Трофимович; отворяйте. Надо принять меры; к вам ещё могут придти и вас оскорбить…

Я считал себя в праве быть особенно строгим и даже взыскательным. Я боялся, чтоб он не предпринял чего-нибудь ещё безумнее. Но, к удивлению моему, встретил необыкновенную твёрдость:

— Не оскорбляйте же меня первый. Благодарю вас за всё прежнее, но повторяю, что я всё покончил с людьми, с добрыми и злыми. Я пишу письмо к Дарье Павловне, которую так непростительно забывал до сих пор. Завтра снесите его, если хотите, а теперь «merci».

— Степан Трофимович, уверяю вас, что дело серьёзнее, чем вы думаете. Вы думаете, что вы там кого-нибудь раздробили? Никого вы не раздробили, а сами разбились как пустая стклянка (о, я был груб и невежлив; вспоминаю с огорчением!). К Дарье Павловне вам решительно писать незачем… и куда вы теперь без меня денетесь? Что смыслите вы на практике? Вы верно ещё что-нибудь замышляете? Вы только ещё раз пропадёте, если опять что-нибудь замышляете…

Он встал и подошёл к самым дверям.

— Вы пробыли с ними недолго, а заразились их языком и тоном, Dieu vous pardonne, mon ami, et Dieu vous garde[200]. Но я всегда замечал в вас зачатки порядочности, и вы, может быть, ещё одумаетесь, — apr?s le temps[201], разумеется, как и все мы, русские люди. Насчёт замечания вашего о моей непрактичности, напомню вам одну мою давнишнюю мысль: что у нас в России целая бездна людей тем и занимаются, что всего яростнее и с особенным надоеданием, как мухи летом, нападают на чужую непрактичность, обвиняя в ней всех и каждого, кроме только себя. Cher, вспомните, что я в волнении, и не мучьте меня. Ещё раз вам merci за всё и расстанемся друг с другом, как Кармазинов с публикой, то есть забудем друг друга как можно великодушнее. Это он схитрил, что так слишком уж упрашивал о забвении своих бывших читателей; quant ? moi[202] я не так самолюбив и более всего надеюсь на молодость вашего неискушённого сердца: где вам долго помнить бесполезного старика? «Живите больше», мой друг, как пожелала мне в прошлые именины Настасья (ces pauvres gens ont quelquefois des mots charmants et pleins de philosophie)[203]. Не желаю вам много счастия — наскучит; не желаю и беды; а вслед за народною философией повторю просто: «живите больше» и постарайтесь как-нибудь не очень скучать; это тщетное пожелание прибавлю уже от себя. Ну, прощайте и прощайте серьёзно. Да не стойте у моих дверей, я не отопру.

- 81 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться