Достоевский Ф. М. -- Бесы

- 80 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— Господи, какой вздор!

Это выскочило невольно и, я уверен, безо всякой демонстрации. Просто устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо поглядел на публику, и вдруг просюсюкал с осанкой уязвлённого камергера: — Я, кажется, вам, господа, надоел порядочно?

Вот в том-то и вина его, что он первый заговорил; ибо, вызывая таким образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже заговорить и, так сказать, даже законно, тогда как если б удержался, то посморкались, посморкались бы, и сошло бы как-нибудь… Может быть, он ждал аплодисмента в ответ на свой вопрос; но аплодисмента не раздалось; напротив, все как будто испугались, съёжились и притихли.

— Вы вовсе никогда не видали Анк-Марция, это всё слог, — раздался вдруг один раздражённый, даже как бы наболевший голос.

— Именно, — подхватил сейчас же другой голос: — нынче нет привидений, а естественные науки. Справьтесь с естественными науками.

— Господа, я менее всего ожидал таких возражений, — ужасно удивился Кармазинов. Великий гений совсем отвык в Карлсруэ от отечества.

— В наш век стыдно читать, что мир стоит на трёх рыбах, — протрещала вдруг одна девица. — Вы, Кармазинов, не могли спускаться в пещеры к пустыннику. Да и кто говорит теперь про пустынников?

— Господа, всего более удивляет меня, что это так серьёзно. Впрочем… впрочем, вы совершенно правы. Никто более меня не уважает реальную правду…

Он хоть и улыбался иронически, но сильно был поражён. Лицо его так и выражало: «Я ведь не такой, как вы думаете, я ведь за вас, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю»…

— Господа, — прокричал он наконец уже совсем уязвлённый, — я вижу, что моя бедная поэмка не туда попала. Да и сам я, кажется, не туда попал.

— Метил в ворону, а попал в корову, — крикнул во всё горло какой-то дурак, должно быть пьяный, и на него уж конечно не надо бы обращать внимания. Правда, раздался непочтительный смех.

— В корову, говорите вы? — тотчас же подхватил Кармазинов. Голос его становился всё крикливее. — Насчёт ворон и коров я позволю себе, господа, удержаться. Я слишком уважаю даже всякую публику, чтобы позволить себе сравнения, хотя бы и невинные; но я думал…

— Однако вы, милостивый государь, не очень бы… — прокричал кто-то из задних рядов.

— Но я полагал, что, кладя перо и прощаясь с читателем, буду выслушан…

— Нет, нет, мы желаем слушать, желаем, — раздалось несколько осмелившихся наконец голосов из первого ряда.

— Читайте, читайте! — подхватило несколько восторженных дамских голосов, и наконец-то прорвался аплодисмент, правда мелкий, жиденький. Кармазинов криво улыбнулся и привстал с места.

— Поверьте, Кармазинов, что все считают даже за честь… — не удержалась даже сама предводительша.

— Господин Кармазинов, — раздался вдруг один свежий юный голос из глубины залы. Это был голос очень молоденького учителя уездного училища, прекрасного молодого человека, тихого и благородного, у нас недавнего ещё гостя. Он даже привстал с места. — Господин Кармазинов, если б я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то, право, я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения…

Он даже весь покраснел.

— Господа, — прокричал Кармазинов, — я кончил. Я опускаю конец и удаляюсь. Но позвольте мне прочесть только шесть заключительных строк:

«Да, друг читатель, прощай! — начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. — Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже брани, о, брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удовольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: “Пиши, о, пиши для нас, Кармазинов — для отечества, для потомства, для лавровых венков”, то и тогда бы я вам ответил, разумеется, поблагодарив со всею учтивостью: “Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci”».

Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его сварили, отправился за кулисы.

— И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия.

— Экое ведь самолюбие!

— Это только юмор, — поправил было кто-то потолковее.

— Нет, уж избавьте от вашего юмора.

— Однако ведь это дерзость, господа.

— По крайней мере теперь-то хоть кончил.

— Эк скуки натащили!

Но все эти невежественные возгласы задних рядов (не одних, впрочем, задних) были заглушены аплодисментом другой части публики. Вызывали Кармазинова. Несколько дам, имея во главе Юлию Михайловну и предводительшу, столпились у эстрады. В руках Юлии Михайловны явился роскошный лавровый венок, на белой бархатной подушке, в другом венке из живых роз.

— Лавры! — произнёс Кармазинов с тонкою и несколько язвительною усмешкой; — я, конечно, тронут и принимаю этот заготовленный заранее, но ещё не успевший увянуть венок с живым чувством; но уверяю вас, mesdames, я настолько вдруг сделался реалистом, что считаю в наш век лавры гораздо уместнее в руках искусного повара, чем в моих…

— Да повара-то полезнее, — прокричал тот самый семинарист, который был в «заседании» у Виргинского. Порядок несколько нарушился. Из многих рядов повскочили, чтобы видеть церемонию с лавровым венком.

— Я за повара теперь ещё три целковых придам, — громко подхватил другой голос, слишком даже громко, громко с настойчивостью.

— И я.

— И я.

— Да неужели здесь нет буфета?

— Господа, это просто обман…

Впрочем надо признаться, что все эти разнузданные господа ещё сильно боялись наших сановников, да и пристава, бывшего в зале. Кое-как, минут в десять, все опять разместились, но прежнего порядка уже не восстановлялось. И вот в этот-то начинающийся хаос и попал бедный Степан Трофимович…

IV

Я, однако, сбегал к нему ещё раз за кулисы и успел предупредить, вне себя, что, по моему мнению, всё лопнуло и что лучше ему вовсе не выходить, а сейчас же уехать домой, отговорившись хоть холериной, а я бы тоже скинул бант и с ним отправился. Он в это мгновение проходил уже на эстраду, вдруг остановился, оглядел меня высокомерно с головы до ног и торжественно произнёс:

— Почему же вы считаете меня, милостивый государь, способным на подобную низость?

Я отступил. Я убеждён был как дважды два, что без катастрофы он оттуда не выйдет. Между тем как я стоял в полном унынии, предо мною мелькнула опять фигура приезжего профессора, которому очередь была выходить после Степана Трофимовича и который давеча всё поднимал вверх и опускал со всего размаху кулак. Он всё ещё так же расхаживал взад и вперёд, углубившись в себя и бормоча что-то себе под нос с ехидною, но торжествующею улыбкой. Я как-то почти без намерения (дёрнуло же меня и тут) подошёл и к нему.

— Знаете, — сказал я, — по многим примерам, если читающий держит публику более двадцати минут, то она уже не слушает. Полчаса никакая даже знаменитость не продержится…

Он вдруг остановился и даже как бы весь затрясся от обиды. Необъятное высокомерие выразилось в его лице.

— Не беспокойтесь, — пробормотал он презрительно и прошёл мимо. В эту минуту раздался в зале голос Степана Трофимовича.

«Э, чтобы вас всех!» подумал я и побежал в залу.

Степан Трофимович уселся в кресла, ещё среди остававшегося беспорядка. В передних рядах его видимо встретили нерасположенные взгляды. (В клубе его в последнее время как-то перестали любить и гораздо меньше прежнего уважали.) Впрочем и то уж было хорошо, что не шикали. Странная была у меня идея ещё со вчерашнего дня: мне всё казалось, что его тотчас же освищут, лишь только он покажется. А между тем его не сейчас даже и приметили за некоторым остававшимся беспорядком. И на что? мог надеяться этот человек, если уж с Кармазиновым так поступили? Он был бледен; десять лет не являлся он пред публикой. По волнению и по всему слишком мне в нём знакомому, для меня ясно было, что и сам он смотрит на теперешнее появление своё на эстраде как на решение судьбы своей или в роде того. Вот этого-то я и боялся. Дорог мне был этот человек. И что же сталось со мной, когда он отверз уста, и я услышал его первую фразу!

— Господа! — произнёс он вдруг, как бы решившись на всё, и в то же время почти срывавшимся голосом: — Господа! Ещё сегодня утром лежала предо мною одна из недавно разбросанных здесь беззаконных бумажек, и я в сотый раз задавал себе вопрос: «в чём её тайна?»

Вся зала разом притихла, все взгляды обратились к нему, иные с испугом. Нечего сказать, умел заинтересовать с первого слова. Даже из-за кулис выставились головы; Липутин и Лямшин с жадностию прислушивались. Юлия Михайловна опять замахала мне рукой:

— Остановите, во что? бы ни стало остановите! — прошептала она в тревоге. Я только пожал плечами; разве можно было остановить человека решившегося? Увы, я понял Степана Трофимовича.

— Эге, о прокламациях! — зашептали в публике; вся зала шевельнулась.

— Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта — в их глупости! (Глаза его засверкали.) — Да, господа, будь это глупость умышленная, поддельная из расчёта, — о, это было бы даже гениально! Но надо отдать им полную справедливость: они ничего не подделали. Это самая обнажённая, самая простодушная, самая коротенькая глупость, — c’est la b?tise dans son essence la plus pure, quelque chose comme un simple chimique[196]. Будь это хоть каплю умнее высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупости. Но теперь все останавливаются в недоумении: никто не верит, чтоб это было так первоначально глупо. «Не может быть, чтоб тут ничего больше не было», говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками, — эффект достигнут! О, никогда ещё глупость не получала такой торжественной награды, несмотря на то, что так часто её заслуживала… Ибо, en parenth?se[197], глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества…

— Каламбуры сороковых годов! — послышался чей-то весьма, впрочем, скромный, голос, но вслед за ним всё точно сорвалось; зашумели и загалдели.

— Господа, ура! Я предлагаю тост за глупость! — прокричал Степан Трофимович, уже в совершенном исступлении, бравируя залу.

Я подбежал к нему как бы под предлогом налить ему воды.

— Степан Трофимович, бросьте, Юлия Михайловна умоляет…

— Нет, бросьте вы меня, праздный молодой человек! — накинулся он на меня во весь голос. Я убежал. — Messieurs![198] — продолжал он, — к чему волнение, к чему крики негодования, которые слышу? Я пришёл с оливною ветвию. Я принёс последнее слово, ибо в этом деле обладаю последним словом — и мы помиримся.

— Долой! — кричали одни.

— Тише, дайте сказать, дайте высказаться, — вопила другая часть. Особенно волновался юный учитель, который, раз осмелившись заговорить, как будто уже не мог остановиться.

- 80 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться