Достоевский Ф. М. -- Бесы

- 60 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— Напротив, я очень рад, что дело, так сказать, определяется, — встал и фон-Лембке, тоже с любезным видом, видимо под влиянием последних слов. — Я с признательностию принимаю ваши услуги и, будьте уверены, всё, что? можно с моей стороны насчёт отзыва о вашем усердии…

— Шесть дней, главное, шесть дней сроку, и чтобы в эти дни вы не шевелились, вот что? мне надо!

— Пусть.

— Разумеется, я вам рук не связываю, да и не смею. Не можете же вы не следить; только не пугайте гнезда раньше времени, вот в чём я надеюсь на ваш ум и на опытность. А довольно у вас должно быть своих-то гончих припасено, и всяких там ищеек, хе-хе! — весело и легкомысленно (как молодой человек) брякнул Пётр Степанович.

— Не совсем это так, — приятно уклонился Лембке. — Это — предрассудок молодости, что слишком много припасено… Но кстати позвольте одно словцо: ведь если этот Кириллов был секундантом у Ставрогина, то и господин Ставрогин в таком случае…

— Что? Ставрогин?

— То есть если они такие друзья?

— Э, нет, нет, нет! Вот тут маху дали, хоть вы и хитры. И даже меня удивляете. Я ведь думал, что вы насчёт этого не без сведений… Гм, Ставрогин — это совершенно противоположное, то есть совершенно… Avis au lecteur[137].

— Неужели! и может ли быть? — с недоверчивостию произнёс Лембке. — Мне Юлия Михайловна сообщила, что, по её сведениям из Петербурга, он человек с некоторыми, так сказать, наставлениями…

— Я ничего не знаю, ничего не знаю, совсем ничего. Adieu. Avis au lecteur! — вдруг и явно уклонился Пётр Степанович. Он полетел к дверям.

— Позвольте, Пётр Степанович, позвольте, — крикнул Лембке, — ещё одно крошечное дельце, и я вас не задержу.

Он вынул из столового ящика конверт.

— Вот-с один экземплярчик, по той же категории, и я вам тем самым доказываю, что вам в высшей степени доверяю. Вот-с, и каково ваше мнение?

В конверте лежало письмо, — письмо странное, анонимное, адресованное к Лембке и вчера только им полученное. Пётр Степанович к крайней досаде своей прочёл следующее:

«Ваше превосходительство!

Ибо по чину вы так. Сим объявляю в покушении на жизнь генеральских особ и отечества; ибо прямо ведёт к тому. Сам разбрасывал непрерывно множество лет. Тоже и безбожие. Приготовляется бунт, а прокламаций несколько тысяч, и за каждой побежит сто человек, высуня язык, если заранее не отобрать начальством, ибо множество обещано в награду, а простой народ глуп, да и водка. Народ, почитая виновника, разоряет того и другого, и боясь обеих сторон, раскаялся в чём не участвовал, ибо обстоятельства мои таковы. Если хотите, чтобы донос для спасения отечества, а также церквей и икон, то я один только могу. Но с тем, чтобы мне прощение из третьего отделения по телеграфу немедленно одному из всех, а другие пусть отвечают. На окошке у швейцара для сигнала в семь часов ставьте каждый вечер свечу. Увидав, поверю и приду облобызать милосердную длань из столицы, но с тем, чтобы пенсион, ибо чем же я буду жить? Вы же не раскаетесь, потому что вам выйдет звезда. Надо потихоньку, а не то свернут голову.

Вашего превосходительства отчаянный человек.

Припадает к стопам

раскаявшийся вольнодумец Incognito».

Фон-Лембке объяснил, что письмо очутилось вчера в швейцарской, когда там никого не было.

— Так вы как же думаете? — спросил чуть не грубо Пётр Степанович.

— Я бы предположил, что это анонимный пашквиль, в насмешку.

— Вероятнее всего, что так и есть. Вас не надуешь.

— Я главное потому, что так глупо.

— А вы получали здесь ещё какие-нибудь пашквили?

— Получал раза два, анонимные.

— Ну уж, разумеется, не подпишут. Разным слогом? Разных рук?

— Разным слогом и разных рук.

— И шутовские были, как это?

— Да, шутовские, и знаете… очень гадкие.

— Ну коли уж были, так наверно и теперь то же самое.

— А главное потому, что так глупо. Потому что те люди образованные и наверно так глупо не напишут.

— Ну да, ну да.

— А что?, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?

— Невероятно, — сухо отрезал Пётр Степанович. — Что? значит телеграмма из третьего отделения и пенсион? Пашквиль очевидный.

— Да, да, — устыдился Лембке.

— Знаете что, оставьте-ка это у меня. Я вам наверно разыщу. Раньше чем тех разыщу.

— Возьмите, — согласился фон-Лембке, с некоторым, впрочем, колебанием.

— Вы кому-нибудь показывали?

— Нет, как можно, никому.

— То есть Юлии Михайловне?

— Ах, Боже сохрани, и ради Бога не показывайте ей сами! — вскричал Лембке в испуге. — Она будет так потрясена… и рассердится на меня ужасно.

— Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут. Знаем мы женскую логику. Ну, прощайте. Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю. Главное, уговор!

IV

Пётр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нём, что он «человека сам сочинит, да с ним и живёт». Ушёл он от фон-Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала, и раз навсегда, совершеннейшим простачком.

Как и каждый страдальчески-мнительный человек, Андрей Антонович всякий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту выхода из неизвестности. Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности. По крайней мере старые сомнения падали в прах. К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его поневоле жаждала покоя. Но увы, он уже опять был неспокоен. Долгое житьё в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые. Официальная и даже секретная история «нового поколения» ему была довольно известна, — человек был любопытный и прокламации собирал, — но никогда не понимал он в ней самого первого слова. Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и условий, — «хотя ведь чёрт знает, что? может случиться в этом “новом поколении” и чёрт знает, как это у них там совершается!» раздумывал он, теряясь в соображениях.

А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм. Всё время посещения Петра Степановича он выжидал недалеко. Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщательно и боязливо скрываемым. Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов. Блюм был из странного рода «несчастных» немцев — и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему. «Несчастные» немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип. Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на подчинённое, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло. То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд. Был он аккуратен, но как-то слишком без нужды и во вред себе мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый как вол, хотя всегда невпопад. К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность. Кроме Андрея Антоновича никто никогда не любил его. Юлия Михайловна сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла. Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от неё припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства. Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки. Фон-Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что? на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма. Решено было только, что родство будет скрываемо ещё тщательнее, чем до сих пор, если только это возможно, и что даже имя и отчество Блюма будут изменены, потому что его тоже почему-то звали Андреем Антоновичем. Блюм у нас ни с кем не познакомился, кроме одного только немца-аптекаря, никому не сделал визитов и, по обычаю своему, зажил скупо и уединённо. Ему давно уже были известны и литературные грешки Андрея Антоновича. Он преимущественно призывался выслушивать его роман в секретных чтениях наедине, просиживал по шести часов сряду столбом; потел, напрягал все свои силы, чтобы не заснуть и улыбаться; придя домой, стенал вместе с длинноногою и сухопарою женой о несчастной слабости их благодетеля к русской литературе.

Андрей Антонович со страданием посмотрел на вошедшего Блюма.

— Я прошу тебя, Блюм, оставить меня в покое, — начал он тревожною скороговоркой, очевидно желая отклонить возобновление давешнего разговора, прерванного приходом Петра Степановича.

— И однако ж это может быть устроено деликатнейше, совершенно негласно; вы же имеете все полномочия, — почтительно, но упорно настаивал на чём-то Блюм, сгорбив спину и придвигаясь всё ближе и ближе мелкими шагами к Андрею Антоновичу.

— Блюм, ты до такой степени предан мне и услужлив, что я всякий раз смотрю на тебя вне себя от страха.

— Вы всегда говорите острые вещи и в удовольствии от сказанного засыпаете спокойно, но тем самым себе повреждаете.

— Блюм, я сейчас убедился, что это вовсе не то, вовсе не то.

— Не из слов ли этого фальшивого, порочного молодого человека, которого вы сами подозреваете? Он вас победил льстивыми похвалами вашему таланту в литературе.

— Блюм, ты не смыслишь ничего; твой проект нелепость, говорю тебе. Мы не найдём ничего, а крик подымется страшный, затем смех, а затем Юлия Михайловна…

— Мы несомненно найдём всё, чего ищем, — твёрдо шагнул к нему Блюм, приставляя к сердцу правую руку; — мы сделаем осмотр внезапно, рано поутру, соблюдая всю деликатность к лицу и всю предписанную строгость форм закона. Молодые люди, Лямшин и Телятников, слишком уверяют, что мы найдём всё желаемое. Они посещали там многократно. К господину Верховенскому никто внимательно не расположен. Генеральша Ставрогина явно отказала ему в своих благодеяниях, и всякий честный человек, если только есть таковой в этом грубом городе, убеждён, что там всегда укрывался источник безверия и социального учения. У него хранятся все запрещённые книги, «Думы» Рылеева, все сочинения Герцена… Я на всякий случай имею приблизительный каталог…

— О Боже, эти книги есть у всякого; как ты прост, мой бедный Блюм!

— И многие прокламации, — продолжал Блюм, не слушая замечаний. — Мы кончим тем, что непременно нападём на след настоящих здешних прокламаций. Этот молодой Верховенский мне весьма и весьма подозрителен.

- 60 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться