Достоевский Ф. М. -- Бесы

- 57 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— О, какое извержение чужих слов! Так уж и до нового устройства дошло? Несчастная, помоги вам Бог!

— Да, дошло, Степан Трофимович; вы тщательно скрывали от меня все новые идеи, теперь всем уже известные, и делали это единственно из ревности, чтоб иметь надо мною власть. Теперь даже эта Юлия на сто вёрст впереди меня. Но теперь и я прозрела. Я защищала вас, Степан Трофимович, сколько могла; вас решительно все обвиняют.

— Довольно! — поднялся было он с места, — довольно! И что? ещё пожелаю вам, неужто раскаяния?

— Сядьте на минуту, Степан Трофимович, мне надо ещё вас спросить. Вам передано было приглашение читать на литературном утре; это чрез меня устроилось. Скажите, что? именно вы прочтёте?

— А вот именно об этой царице цариц, об этом идеале человечества, Мадонне Сикстинской, которая не сто?ит, по-вашему, стакана или карандаша.

— Так вы не из истории? — горестно изумилась Варвара Петровна. — Но вас слушать не будут. Далась же вам эта Мадонна! Ну что за охота, если вы всех усыпите? Будьте уверены, Степан Трофимович, что я единственно в вашем интересе говорю. То ли дело, если бы вы взяли какую-нибудь коротенькую, но занимательную средневековую придворную историйку, из испанской истории, или лучше сказать, один анекдот и наполнили бы его ещё анекдотами и острыми словечками от себя. Там были пышные дворы, там были такие дамы, отравления. Кармазинов говорит, что странно будет, если уж и из испанской истории не прочесть чего-нибудь занимательного.

— Кармазинов, этот исписавшийся глупец, ищет для меня темы!

— Кармазинов, этот почти государственный ум! Вы слишком дерзки на язык, Степан Трофимович.

— Ваш Кармазинов — это старая, исписавшаяся, обозлённая баба! Ch?re, ch?re, давно ли вы так поработились ими, о, Боже!

— Я и теперь его терпеть не могу за важничание, но я отдаю справедливость и его уму. Повторяю, я защищала вас изо всех сил, сколько могла. И к чему непременно заявлять себя смешным и скучным? Напротив, выйдите на эстраду с почтенною улыбкой, как представитель прошедшего века, и расскажите три анекдота, со всем вашим остроумием, так, как вы только умеете иногда рассказать. Пусть вы старик, пусть вы отжившего века, пусть наконец отстали от них; но вы сами с улыбкой в этом созна?етесь в предисловии, и все увидят, что вы милый, добрый, остроумный обломок… Одним словом, человек старой соли и настолько передовой, что сам способен оценить во что? следует всё безобразие иных понятий, которым до сих пор он следовал. Ну сделайте мне удовольствие, я вас прошу.

— Ch?re, довольно! Не просите, не могу. Я прочту о Мадонне, но подыму бурю, которая или раздавит их всех, или поразит одного меня!

— Наверно одного вас, Степан Трофимович.

— Таков мой жребий. Я расскажу о том подлом рабе, о том вонючем и развратном лакее, который первый взмостится на лестницу с ножницами в руках и раздерёт божественный лик великого идеала, во имя равенства, зависти и… пищеварения. Пусть прогремит моё проклятие, и тогда, тогда…

— В сумасшедший дом?

— Может быть. Но во всяком случае, останусь ли я побеждённым или победителем, я в тот же вечер возьму мою суму, нищенскую суму мою, оставлю все мои пожитки, все подарки ваши, все пенсионы и обещания будущих благ и уйду пешком, чтобы кончить жизнь у купца гувернёром, либо умереть где-нибудь с голоду под забором. Я сказал. Alea jacta est![134]{72}

Он приподнялся снова.

— Я была уверена, — поднялась, засверкав глазами, Варвара Петровна, — уверена уже годы, что вы именно на то только и живёте, чтобы под конец опозорить меня и мой дом клеветой! Что вы хотите сказать вашим гувернерством у купца или смертью под забором? Злость, клевета и ничего больше!

— Вы всегда презирали меня; но я кончу как рыцарь верный моей даме, ибо ваше мнение было мне всегда дороже всего. С этой минуты не принимаю ничего, а чту бескорыстно.

— Как это глупо!

— Вы всегда не уважали меня. Я мог иметь бездну слабостей. Да, я вас объедал; я говорю языком нигилизма; но объедать никогда не было высшим принципом моих поступков. Это случилось так, само собою, я не знаю как… Я всегда думал, что между нами остаётся нечто высшее еды, и — никогда, никогда не был я подлецом! Итак, в путь, чтобы поправить дело! В поздний путь, на дворе поздняя осень, туман лежит над полями, мёрзлый, старческий иней покрывает будущую дорогу мою, а ветер завывает о близкой могиле… Но в путь, в путь, в новый путь:

Полон чистою любовью,

Верен сладостной мечте…{73}

О, прощайте мечты мои! Двадцать лет! Alea jacta est.

Лицо его было обрызгано прорвавшимися вдруг слезами; он взял свою шляпу.

— Я ничего не понимаю по-латыни, — проговорила Варвара Петровна, изо всех сил скрепляя себя.

Кто знает, может быть ей тоже хотелось заплакать, но негодование и каприз ещё раз взяли верх:

— Я знаю только одно, именно, что всё это шалости. Никогда вы не в состоянии исполнить ваших угроз, полных эгоизма. Никуда вы не пойдёте, ни к какому купцу, а преспокойно кончите у меня на руках, получая пенсион и собирая ваших ни на что? не похожих друзей по вторникам. Прощайте, Степан Трофимович.

— Alea jacta est! — глубоко поклонился он ей и воротился домой еле живой от волнения.

Глава шестая. Пётр Степанович в хлопотах

I

День праздника был назначен окончательно, а фон-Лембке становился всё грустнее и задумчивее. Он был полон странных и зловещих предчувствий, и это сильно беспокоило Юлию Михайловну. Правда, не всё обстояло благополучно. Прежний мягкий губернатор наш оставил управление не совсем в порядке; в настоящую минуту надвигалась холера; в иных местах объявился сильный скотский падёж; всё лето свирепствовали по городам и сёлам пожары, а в народе всё сильнее и сильнее укоренялся глупый ропот о поджогах. Грабительство возросло вдвое против прежних размеров. Но все бы это, разумеется, было более чем обыкновенно, если бы при этом не было других более веских причин, нарушавших спокойствие доселе счастливого Андрея Антоновича.

Всего более поражало Юлию Михайловну, что он с каждым днём становился молчаливее и, странное дело, скрытнее. И чего бы, кажется, ему было скрывать? Правда, он редко ей возражал и большею частию совершенно повиновался. По её настоянию были, например, проведены две или три меры, чрезвычайно рискованные и чуть ли не противозаконные, в видах усиления губернаторской власти. Было сделано несколько зловещих потворств с тою же целию; люди, например, достойные суда и Сибири, единственно по её настоянию, были представлены к награде. На некоторые жалобы и запросы положено было систематически не отвечать. Всё это обнаружилось впоследствии. Лембке не только всё подписывал, но даже и не обсуждал вопроса о мере участия своей супруги в исполнении его собственных обязанностей. Зато вдруг начинал временами дыбиться из-за «совершенных пустяков» и удивлял Юлию Михайловну. Конечно, за дни послушания он чувствовал потребность вознаградить себя маленькими минутами бунта. К сожалению, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою проницательность, не могла понять этой благородной тонкости в благородном характере. Увы! ей было не до того, и от этого произошло много недоумений.

Мне не стать, да и не сумею я рассказывать об иных вещах. Об административных ошибках рассуждать тоже не моё дело, да и всю эту административную сторону я устраняю совсем. Начав хронику, я задался другими задачами. Кроме того, многое обнаружится назначенным теперь в нашу губернию следствием, сто?ит только немножко подождать. Однако всё-таки нельзя миновать иных разъяснений.

Но продолжаю о Юлии Михайловне. Бедная дама (я очень сожалею о ней) могла достигнуть всего, что? так влекло и манило её (славы и прочего) вовсе без таких сильных и эксцентрических движений, какими она задалась у нас с самого первого шага. Но от избытка ли поэзии, от долгих ли грустных неудач первой молодости, она вдруг, с переменой судьбы, почувствовала себя как-то слишком уж особенно призванною, чуть ли не помазанною, «над коей вспыхнул сей язык»{74}, а в языке-то этом и заключалась беда: всё-таки ведь он не шиньон, который может накрыть каждую женскую голову. Но в этой истине всего труднее уверить женщину; напротив, кто захочет поддакивать, тот и успеет, а поддакивали ей взапуски. Бедняжка разом очутилась игралищем самых различных влияний, в то же время вполне воображая себя оригинальною. Многие мастера погрели около неё руки и воспользовались её простодушием в краткий срок её губернаторства. И что? за каша выходила тут под видом самостоятельности! Ей нравились и крупное землевладение, и аристократический элемент, и усиление губернаторской власти, и демократический элемент, и новые учреждения, и порядок, и вольнодумство, и социальные идейки, и строгий тон аристократического салона, и развязность чуть не трактирная окружавшей её молодёжи. Она мечтала дать счастье и примирить непримиримое, вернее же, соединить всех и всё в обожании собственной её особы. Были у ней и любимцы; Пётр Степанович, действуя, между прочим, грубейшею лестью, ей очень нравился. Но он нравился ей и по другой причине, самой диковинной и самой характерно рисующей бедную даму: она всё надеялась, что он укажет ей целый государственный заговор! Как ни трудно это представить, а это было так. Ей почему-то казалось, что в губернии непременно укрывается государственный заговор. Пётр Степанович своим молчанием в одних случаях и намёками в других способствовал укоренению её странной идеи. Она же воображала его в связях со всем, что? есть в России революционного, но в то же время ей преданным до обожания. Открытие заговора, благодарность из Петербурга, карьера впереди, воздействие «лаской» на молодёжь для удержания её на краю, — всё это вполне уживалось в фантастической её голове. Ведь спасла же она, покорила же она Петра Степановича (в этом она была почему-то неотразимо уверена), спасёт и других. Никто, никто из них не погибнет, она спасёт их всех; она их рассортирует; она так о них доложит; она поступит в видах высшей справедливости, и даже может быть история и весь русский либерализм благословят её имя; а заговор всё-таки будет открыт. Все выгоды разом.

Но всё-таки требовалось, чтобы хоть к празднику Андрей Антонович стал посветлее. Надо было непременно его развеселить и успокоить. С этою целию она командировала к нему Петра Степановича, в надежде повлиять на его уныние каким-нибудь ему известным успокоительным способом. Может быть, даже какими-нибудь сообщениями, так сказать, прямо из первых уст. На его ловкость она вполне надеялась. Пётр Степанович уже давно не был в кабинете господина фон-Лембке. Он разлетелся к нему именно в ту самую минуту, когда пациент находился в особенно тугом настроении.

II

Произошла одна комбинация, которую господин фон-Лембке никак не мог разрешить. В уезде (в том самом, в котором пировал недавно Пётр Степанович) один подпоручик подвергся словесному выговору своего ближайшего командира. Случилось это пред всею ротой. Подпоручик был ещё молодой человек, недавно из Петербурга, всегда молчаливый и угрюмый, важный с виду, хотя в то же время маленький, толстый и краснощёкий. Он не вынес выговора и вдруг бросился на командира с каким-то неожиданным взвизгом, удивившим всю роту, как-то дико наклонив голову; ударил и изо всей силы укусил его в плечо; насилу могли оттащить. Сомнения не было, что сошёл с ума, по крайней мере обнаружилось, что в последнее время он замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трёх налоев, сочинения Фохта{75}, Молешотта{76} и Бюхнера{77}, и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки. По количеству найденных у него книг можно было заключить, что человек он начитанный. Если б у него было пятьдесят тысяч франков, то он уплыл бы, может быть, на Маркизские острова, как тот «кадет», о котором упоминает с таким весёлым юмором г. Герцен в одном из своих сочинений.{78} Когда его взяли, то в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций.

- 57 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться