Достоевский Ф. М. -- Бесы

- 36 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Иногда, впрочем, он и не махал на меня руками. Иногда тоже казалось мне, что принятая таинственная решимость как бы оставляла его, и что он начинал бороться с каким-то новым соблазнительным наплывом идей. Это было мгновениями, но я отмечаю их. Я подозревал, что ему очень бы хотелось опять заявить себя, выйти из уединения, предложить борьбу, задать последнюю битву.

— Cher, я бы их разгромил! — вырвалось у него в четверг вечером, после второго свидания с Петром Степановичем, когда он лежал, протянувшись на диване, с головой, обёрнутою полотенцем.

До этой минуты он во весь день ещё ни слова не сказал со мной.

— «Fils, fils ch?ri»[108] и так далее, я согласен, что все эти выражения вздор, кухарочный словарь, да и пусть их, я сам теперь вижу. Я его не кормил и не поил, я отослал его из Берлина в -скую губернию, грудного ребёнка, по почте, ну и так далее, я согласен… «Ты, говорит, меня не поил и по почте выслал, да ещё здесь ограбил». Но, несчастный, кричу ему, ведь болел же я за тебя сердцем всю мою жизнь, хотя и по почте! Il rit[109]. Но я согласен, согласен… пусть по почте, — закончил он как в бреду.

— Passons[110], — начал он опять через пять минут. — Я не понимаю Тургенева. У него Базаров это какое-то фиктивное лицо, не существующее вовсе; они же первые и отвергли его тогда, как ни на что? не похожее. Этот Базаров это какая-то неясная смесь Ноздрёва с Байроном, c’est le mot![111]

Посмотрите на них внимательно: они кувыркаются и визжат от радости как щенки на солнце, они счастливы, они победители! Какой тут Байрон!.. И при том какие будни! Какая кухарочная раздражительность самолюбия, какая пошленькая жаждишка faire du bruit autour de son nom[112], не замечая, что son nom… О, карикатура! Помилуй, кричу ему, да неужто ты себя такого как есть людям взамен Христа предложить желаешь? Il rit. Il rit beaucoup, il rit trop[113]. У него какая-то странная улыбка. У его матери не было такой улыбки. Il rit toujours[114].

Опять наступило молчание.

— Они хитры; в воскресенье они сговорились… — брякнул он вдруг.

— О, без сомнения, — вскричал я, навострив уши, всё это стачка и сшито белыми нитками, и так дурно разыграно.

— Я не про то. Знаете ли, что всё это было нарочно сшито белыми нитками, чтобы заметили те… кому надо. Понимаете это?

— Нет, не понимаю.

— Tant mieux. Passons[115]. Я очень раздражён сегодня.

— Да зачем же вы с ним спорили, Степан Трофимович? — проговорил я укоризненно.

— Je voulais convertir[116]. Конечно смейтесь. Cette pauvre тётя, elle entendra de belles choses![117] О, друг мой, поверите ли, что я давеча ощутил себя патриотом! Впрочем, я всегда сознавал себя русским… да настоящий русский и не может быть иначе, как мы с вами. Il y a l? dedans quelque chose d’aveugle et de louche[118].

— Непременно, — ответил я.

— Друг мой, настоящая правда всегда не правдоподобна, знаете ли вы это? Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи. Люди всегда так и поступали. Может быть, тут есть, чего мы не понимаем. Как вы думаете, есть тут, чего мы не понимаем в этом победоносном визге? Я бы желал, чтобы было. Я бы желал.

Я промолчал. Он тоже очень долго молчал.

— Говорят, французский ум… — залепетал он вдруг точно в жару, — это ложь, это всегда так и было. Зачем клеветать на французский ум? Тут просто русская лень, наше унизительное бессилие произвести идею, наше отвратительное паразитство в ряду народов. Ils sont tout simplement des paresseux[119], а не французский ум. О, русские должны бы быть истреблены для блага человечества как вредные паразиты! Мы вовсе, вовсе не к тому стремились; я ничего не понимаю. Я перестал понимать! Да понимаешь ли, кричу ему, понимаешь ли, что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее! Vous ?tes des paresseux! Votre drapeau est une guenille, une impuissance[120]. Эти телеги, или как там: «стук телег, подвозящих хлеб человечеству», полезнее Сикстинской Мадонны{49}, или как у них там… une b?tise dans ce genre[121]. Но понимаешь ли, кричу ему, понимаешь ли ты, что человеку кроме счастья, так же точно и совершенно во столько же необходимо и несчастие! Il rit. Ты, говорит, здесь бонмо{50} отпускаешь, «нежа свои члены (он пакостнее выразился) на бархатном диване…» И заметьте, эта наша привычка на ты отца с сыном: хорошо, когда оба согласны, ну, а если ругаются?

С минуту опять помолчали.

— Cher, — заключил он вдруг, быстро приподнявшись, — знаете ли, что это непременно чем-нибудь кончится?

— Уж конечно, — сказал я.

— Vous ne comprenez pas. Passons[122]. Но… обыкновенно на свете кончается ничем, но здесь будет конец, непременно, непременно!

Он встал, прошёлся по комнате в сильнейшем волнении и, дойдя опять до дивана, бессильно повалился на него.

В пятницу утром Пётр Степанович уехал куда-то в уезд и пробыл до понедельника. Об отъезде его я узнал от Липутина, и тут же, как-то к разговору, узнал от него, что Лебядкины, братец и сестрица, оба где-то за рекой, в Горшечной слободке. «Я же и перевозил», прибавил Липутин, и, прервав о Лебядкиных, вдруг возвестил мне, что Лизавета Николаевна выходит за Маврикия Николаевича, и хоть это и не объявлено, но помолвка была и дело покончено. Назавтра я встретил Лизавету Николаевну верхом в сопровождении Маврикия Николаевича, выехавшую в первый раз после болезни. Она сверкнула на меня издали глазами, засмеялась и очень дружески кивнула головой. Всё это я передал Степану Трофимовичу; он обратил некоторое внимание лишь на известие о Лебядкиных.

А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы ещё ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники, и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как всё это открылось и объяснилось теперь. Начну именно с восьмого дня после того воскресенья, то есть с понедельника вечером — потому что в сущности с этого вечера и началась «новая история».

III

Было семь часов вечера. Николай Всеволодович сидел один в своём кабинете, — комнате им ещё прежде излюбленной, высокой, устланной коврами, уставленной несколько тяжёлою, старинного фасона мебелью. Он сидел в углу на диване, одетый как бы для выхода, но, казалось, никуда не собирался. На столе пред ним стояла лампа с абажуром. Бока и углы большой комнаты оставались в тени. Взгляд его был задумчив и сосредоточен, не совсем спокоен; лицо усталое и несколько похудевшее. Болен он был действительно флюсом; но слух о выбитом зубе был преувеличен. Зуб только шатался, но теперь снова окреп; была тоже рассечена изнутри верхняя губа, но и это зажило. Флюс же не проходил всю неделю лишь потому, что больной не хотел принять доктора и вовремя дать разрезать опухоль, а ждал, пока нарыв сам прорвётся. Он не только доктора, но и мать едва допускал к себе, и то на минуту, один раз на дню и непременно в сумерки, когда уже становилось темно, а огня ещё не подавали. Не принимал он тоже и Петра Степановича, который, однако же, по два и по три раза в день забегал к Варваре Петровне, пока оставался в городе. И вот наконец в понедельник, возвратясь поутру после своей трёхдневной отлучки, обегав весь город и отобедав у Юлии Михайловны, Пётр Степанович к вечеру явился наконец к нетерпеливо ожидавшей его Варваре Петровне. Запрет был снят, Николай Всеволодович принимал. Варвара Петровна сама подвела гостя к дверям кабинета; она давно желала их свиданья, а Пётр Степанович дал ей слово забежать к ней от Nicolas и пересказать. Робко постучалась она к Николаю Всеволодовичу и, не получая ответа, осмелилась приотворить дверь вершка на два.

— Nicolas, могу я ввести к тебе Петра Степановича? — тихо и сдержанно спросила она, стараясь разглядеть Николая Всеволодовича из-за лампы.

— Можно, можно, конечно можно! — громко и весело крикнул сам Пётр Степанович, отворил дверь своею рукой и вошёл.

Николай Всеволодович не слыхал стука в дверь, а расслышал лишь только робкий вопрос мамаши, но не успел на него ответить. Пред ним в эту минуту лежало только что прочитанное им письмо, над которым он сильно задумался. Он вздрогнул, заслышав внезапный окрик Петра Степановича, и поскорее накрыл письмо попавшимся под руку пресс-папье, но не совсем удалось: угол письма и почти весь конверт выглядывали наружу.

— Я нарочно крикнул изо всей силы, чтобы вы успели приготовиться, — торопливо с удивительною наивностью прошептал Пётр Степанович, подбегая к столу, и мигом уставился на пресс-папье и на угол письма.

— И, конечно, успели подглядеть, как я прятал от вас под пресс-папье только что полученное мною письмо, — спокойно проговорил Николай Всеволодович, не трогаясь с места.

— Письмо? Бог с вами и с вашим письмом, мне что?! — воскликнул гость, — но… главное, — зашептал он опять, обёртываясь к двери, уже запертой, и кивая в ту сторону головой.

— Она никогда не подслушивает, — холодно заметил Николай Всеволодович.

— То есть если б и подслушивала! — мигом подхватил, весело возвышая голос и усаживаясь в кресло, Пётр Степанович. — Я ничего против этого, я только теперь бежал поговорить наедине… Ну, наконец-то я к вам добился! Прежде всего как здоровье? Вижу, что прекрасно, и завтра, может быть, вы явитесь, — а?

— Может быть.

— Разрешите их наконец, разрешите меня! — неистово зажестикулировал он с шутливым и приятным видом. — Если б вы знали, что? я должен был им наболтать. А впрочем вы знаете. — Он засмеялся.

— Всего не знаю. Я слышал только от матери, что вы очень… двигались.

— То есть я ведь ничего определённого, — вскинулся вдруг Пётр Степанович, как бы защищаясь от ужасного нападения, — знаете, я пустил в ход жену Шатова, то есть слухи о ваших связях в Париже, чем и объяснялся конечно, тот случай в воскресенье… вы не сердитесь?

— Убеждён, что вы очень старались.

— Ну, я только этого и боялся. А впрочем что ж это значит: «очень старались»? Это ведь упрёк. Впрочем вы прямо ставите, я всего больше боялся, идя сюда, что вы не захотите прямо поставить.

— Я ничего и не хочу прямо ставить, — проговорил Николай Всеволодович с некоторым раздражением, но тотчас же усмехнулся.

— Я не про то; не про то, не ошибитесь, не про то! — замахал руками Пётр Степанович, сыпля словами как горохом и тотчас же обрадовавшись раздражительности хозяина. — Я не стану вас раздражать нашим делом, особенно в вашем теперешнем положении. Я прибежал только о воскресном случае, и то в самую необходимую меру, потому нельзя же ведь. Я с самыми открытыми объяснениями, в которых нуждаюсь главное я, а не вы, — это для вашего самолюбия, но в то же время это и правда. Я пришёл, чтобы быть с этих пор всегда откровенным.

— Стало быть, прежде были неоткровенны?

— И вы это знаете сами. Я хитрил много раз… вы улыбнулись, очень рад улыбке, как предлогу для разъяснения; я ведь нарочно вызвал улыбку хвастливым словом «хитрил», для того, чтобы вы тотчас же и рассердились: как это я смел подумать, что могу хитрить, а мне чтобы сейчас же объясниться. Видите, видите, как я стал теперь откровенен! Ну-с, угодно вам выслушать?

- 36 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться