Достоевский Ф. М. -- Бесы

- 24 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

— Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, — подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула левую руку к булке (тоже, вероятно, расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлёкшись возникшим вновь разговором, положила, не примечая, опять на стол, не откусив ни разу. — Всё одно выходит: дорога, злой человек, чьё-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие — враки всё это я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? — смешала она вдруг карты. — Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне всё в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: «ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?» Дочь у ней куда-то в Турцию муж завёз, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принёс, — вот тебе и валет бубновый — нечаянное-то известие! Пьём мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: «всего более, благословенная мать-игуменья, благословил Господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах её». — «Какое это сокровище?» — спрашивает мать-игуменья. «А мать-Лизавету Блаженную». А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной решёткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и всё аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. «Вот нашли сокровище, отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету): Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и всё одно притворство». Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: «А по-моему, говорю, Бог и природа есть всё одно». Они мне все в один голос: «вот на!» Игуменья рассмеялась, зашепталась о чём-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким надо быть умом; сижу я и слушаю. «Поняла ли?» — спрашивает. «Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое». Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». «Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слёзы твои от одной радости побегут. Сами слёзы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой — наша Острая гора, так и зовут её горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдёт и всё вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придёт, боюсь сумраку, Шатушка. И всё больше о своём ребёночке плачу…

— А разве был? — подтолкнул меня локтем Шатов, всё время чрезвычайно прилежно слушавший.

— А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещёного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.

— А может и был? — осторожно спросил Шатов.

— Смешон ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то может и был, да что? в том, что был, коли его всё равно что и не было? Вот тебе и загадка не трудная, отгадай-ка! — усмехнулась она.

— Куда же ребёнка-то снесла?

— В пруд снесла, — вздохнула она.

Шатов опять подтолкнул меня локтем.

— А что коли и ребёнка у тебя совсем не было и всё это один только бред, а?

— Трудный ты вопрос задаёшь мне, Шатушка, — раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, — на этот счёт я тебе ничего не скажу, может и не было; по-моему, одно только твоё любопытство; я ведь всё равно о нём плакать не перестану, не во сне же я видела? — И крупные слёзы засветились в её глазах. — Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? — положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. — Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: «кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!» Вот я «кошечке»-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.

— Может и наяву придёт, — вполголоса пробормотал Шатов.

— Нет, Шатушка, это уж сон… не придти ему наяву. Знаешь песню:

Мне не надобен нов-высок терем,

Я останусь в этой келейке,

Уж я стану жить-спасатися,

За тебя Богу молитися.{41}

Ох, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что? ты никогда меня ни о чём не спросишь?

— Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.

— Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, — быстро подхватила она, — жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!

— Ну вот видишь, всякому, значит, своё, — ещё тише проговорил Шатов, всё больше и больше наклоняя голову.

— А попросил бы, может и сказала бы; может и сказала бы! — восторженно повторила она. — Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась… Шатушка, Шатушка!

Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слёзы тихо текли по её набелённым щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не смотря на него.

— Э, что? мне до тебя, да и грех! — поднялся вдруг со скамьи Шатов. — Привстаньте-ка! — сердито дёрнул он из-под меня скамью и, взяв, поставил её на прежнее место.

— Придёт, так чтоб не догадался; а нам пора.

— Ах, ты всё про лакея моего! — засмеялась вдруг Марья Тимофеевна, — боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что? я скажу. Давеча пришёл это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дёрнет по комнате, а мой-то кричит: «Не виноват, за чужую вину терплю!» Так веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху…

— Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами, ты и смешала.

— Постой, ведь и в самом деле смешала, может и ты. Ну чего спорить о пустяках; не всё ли ему равно, кто его оттаскает, — засмеялась она.

— Пойдёмте, — вдруг дёрнул меня Шатов, — ворота заскрипели; застанет нас, изобьёт её.

И не успели мы ещё взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный крик и посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на замок.

— Посидеть вам придётся с минуту, если не хотите истории. Вишь кричит как поросёнок, должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз растянется.

Без истории, однако, не обошлось.

VI

Шатов стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг отскочил.

— Сюда идёт, я так и знал! — яростно прошептал он, — пожалуй до полночи теперь не отвяжется.

Раздалось несколько сильных ударов кулаком в двери.

— Шатов, Шатов, отопри! — завопил капитан, — Шатов, друг!..

Я пришёл к тебе с приветом,

Р-рассказать, что солнце встало,

Что оно гор-р-рьячим светом

По… лесам… затр-р-репетало.

Рассказать тебе, что я проснулся, чёрт тебя дери,

Весь пр-р-роснулся под… ветвями…

Точно под розгами, ха-ха!

Каждая птичка… просит жажды.

Рассказать, что пить я буду,

Пить… не знаю пить что буду.

Ну да и чёрт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить на свете!

— Не отвечайте, — шепнул мне опять Шатов.

— Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка… между человечеством; есть минуты блага-а-родного лица… Шатов, я добр; я прощу тебя… Шатов, к чёрту прокламации, а?

Молчание.

— Понимаешь ли ты, осёл, что я влюблён, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать целковых; капитанская любовь требует светских приличий… Отвори! — дико заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.

— Убирайся к чёрту! — заревел вдруг и Шатов.

— Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня… вор-ровка!

— А ты свою сестру продал.

— Врёшь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением… понимаешь ли, кто она такова?

— Кто? — с любопытством подошёл вдруг к дверям Шатов.

— Да ты понимаешь ли?

— Да уж пойму, ты скажи кто?

— Я смею сказать! Я всегда всё смею в публике сказать!..

— Ну навряд смеешь, — поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтобы я слушал.

— Не смею?

— По-моему, не смеешь.

— Не смею?

— Да ты говори, если барских розог не боишься… Ты ведь трус, а ещё капитан!

— Я… я… она… она есть… — залепетал капитан дрожащим, взволнованным голосом.

— Ну? — подставил ухо Шатов. Наступило молчание по крайней мере на полминуты.

- 24 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика