Гончаров И. А. -- Обыкновенная история

- 39 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

– Пусть их говорят, что хотят.

– Послушай, Александр, шутки в сторону. Это всё мелочи; можешь кланяться или не кланяться, посещать общество или нет – дело не в том. Но вспомни, что тебе, как и всякому, надо сделать какую-нибудь карьеру. Думаешь ли ты иногда об этом?

– Как же не думаю: я уж сделал.

– Как так?

– Я очертил себе круг действия и не хочу выходить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера.

– Это лень.

– Может быть.

– Ты не вправе лежать на боку, когда можешь делать что-нибудь, пока есть силы. Сделано ли твоё дело?

– Я делаю дело. Никто не упрекнёт меня в праздности. Утро я занят в службе, а трудиться сверх того – это роскошь, произвольная обязанность. Зачем я буду хлопотать?

– Все хлопочут из чего-нибудь: иной потому, что считает своим долгом делать сколько есть сил, другой из денег, третий из почёта… Ты что за исключение?

– Почёт, деньги! особенно деньги! Зачем они? Ведь я сыт, одет: на это станет.

– И одет-то теперь плохо, – заметил дядя. – Да будто тебе только и надобно?

– Только.

– А роскошь умственных и душевных наслаждений, а искусство… – начал было Пётр Иваныч, подделываясь под тон Александра. – Ты можешь идти вперёд: твоё назначение выше; долг твой призывает тебя к благородному труду… А стремления к высокому – забыл?

– Бог с ними! Бог с ними! – сказал с беспокойством Александр. – И вы, дядюшка, начали дико говорить! Этого прежде не водилось за вами. Не для меня ли? Напрасный труд! Я стремился выше – вы помните? Что ж вышло?

– Помню, как ты вдруг сразу в министры захотел, а потом в писатели. А как увидал, что к высокому званию ведёт длинная и трудная дорога, а для писателя нужен талант, так и назад. Много вашей братьи приезжают сюда с высшими взглядами, а дела своего под носом не видят. Как понадобится бумагу написать – смотришь, и того… Я не про тебя говорю: ты доказал, что можешь заниматься, а со временем и быть чем-нибудь. Да скучно, долго ждать. Мы вдруг хотим; не удалось – и нос повесили.

– Да я стремиться выше не хочу. Я хочу так остаться, как есть: разве я не вправе избрать себе занятие, ниже ли оно моих способностей, или нет – что нужды? если я делаю дело добросовестно – я исполняю свой долг. Пусть упрекают меня в неспособности к высшему: меня нисколько не огорчило бы, если б это была и правда. Сами же вы говорили, что есть поэзия в скромном уделе, а теперь упрекаете, что я избрал скромнейший. Кто мне запретит сойти несколькими ступенями ниже и стать на той, которая мне нравится? Я не хочу высшего назначения – слышите ли, не хочу!..

– Слышу! я не глух, только всё это жалкие софизмы.

– Нужды нет. Вот я нашёл себе место и буду сидеть на нём век. Нашёл простых, незатейливых людей, нужды нет, что ограниченных умом, играю с ними в шашки и ужу рыбу – и прекрасно! Пусть я, по-вашему, буду наказан за это, пусть лишусь наград, денег, почёта, значения – всего, что так льстит вам. Я навсегда отказываюсь…

– Ты, Александр, хочешь притвориться покойным и равнодушным ко всему, а в твоих словах так и кипит досада: ты и говоришь как будто не словами, а слезами. Много жёлчи в тебе: ты не знаешь, на кого излить её, потому что виноват только сам.

– Пусть! – сказал Александр.

– Что ж ты хочешь? Человек должен же хотеть чего-нибудь?

– Хочу, чтоб мне не мешали быть в моей тёмной сфере, не хлопотать ни о чём и быть покойным.

– Да разве это жизнь?

– А по-моему, та жизнь, которою вы живёте, не жизнь: стало быть, и я прав.

– Тебе бы хотелось переделать жизнь по-своему: я воображаю, хороша была бы. У тебя, я думаю, среди розовых кустов гуляли бы всё попарно любовники да друзья…

Александр ничего не сказал.

Пётр Иваныч молча глядел на него. Он опять похудел. Глаза впали. На щеках и на лбу появились преждевременные складки.

Дядя испугался. Душевным страданиям он мало верил, но боялся, не кроется ли под этим унынием начало какого-нибудь физического недуга. «Пожалуй, – думал он, – малый рехнётся, а там поди разделывайся с матерью: то-то заведётся переписка! того гляди, ещё прикатит сюда».

– Да ты, Александр, разочарованный, я вижу, – сказал он.

«Как бы, – думал он, – повернуть его назад, к его любимым идеям. Постой-ка, я прикинусь…»

– Послушай, Александр, – сказал он, – ты очень опустился. Стряхни с себя эту апатию. Нехорошо! И отчего? Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтоб умерить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь, в Петербурге, где всё уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, всё взвешено, узнано, оценено… всему назначены границы. Зачем одному отступать наружно от этого общего порядка? Неужели же ты в самом деле думаешь, что я бесчувственный, что я не признаю любви? Любовь – чувство прекрасное: нет ничего святее союза двух сердец, или дружба, например… Я внутренне убеждён, что чувство должно быть постоянно, вечно…

Александр засмеялся.

– Что ты? – спросил Пётр Иваныч.

– Дико, дико говорите, дядюшка. Не прикажете ли сигару? закурим: вы будете продолжать говорить, а я послушаю.

– Да что с тобой?

– Так, ничего. Вздумали поддеть меня! А называли когда-то неглупым человеком! хотите играть мной, как мячиком, – это обидно! Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошёл. Как вы пустились ораторствовать! будто у меня нет глаз? Вы только устроили фокус, а я смотрел.

«Не за своё дело взялся, – подумал Пётр Иваныч. – к жене послать».

– Приходи к нам, – сказал он, – жена очень хочет видеть тебя.

– Не могу, дядюшка.

– Хорошо ли ты делаешь, что забываешь её?

– Может быть, очень дурно, но, ради бога, извините меня и теперь не ждите. Погодите ещё несколько времени, приду.

– Ну, как хочешь, – сказал Пётр Иваныч. Он махнул рукой и поехал домой.

Он сказал жене, что отступается от Александра, что как он хочет, так пусть и делает, а он, Пётр Иваныч, сделал всё, что мог, и теперь умывает руки.

Александр, бежав Юлии, бросился в вихрь шумных радостей. Он твердил стихи известного нашего поэта:

Пойдём туда, где дышит радость,

Где шумный вихрь забав шумит,

Где не живут, но тратят жизнь и младость!

Среди весёлых игр за радостным столом,

На час упившись счастьем ложным.

Я приучусь к мечтам ничтожным,

С судьбою примирюсь вином.

Я сердца усмирю заботы,

Я думам не велю летать;

Небес на тихое сиянье

Я не велю глазам своим взирать,

и проч.

Явилась семья друзей, и с ними неизбежная чаша. Друзья созерцали лики свои в пенистой влаге, потом в лакированных сапогах. «Прочь горе, – восклицали они, ликуя, – прочь заботы! Истратим, уничтожим, испепелим, выпьем жизнь и молодость! Ура!» Стаканы и бутылки с треском летели на пол.

На некоторое время свобода, шумные сборища, беспечная жизнь заставили его забыть Юлию и тоску. Но всё одно да одно, обеды у рестораторов, те же лица с мутными глазами; ежедневно всё тот же глупый и пьяный бред собеседников и, вдобавок к этому, ещё постоянно расстроенный желудок: нет, это не по нём. Слабый организм тела и душа Александра, настроенная на грустный, элегический тон, не вынесли этих забав.

Он бежал весёлых игр за радостным столом и очутился один в своей комнате, наедине с собой, с забытыми книгами. Но книга вываливалась из рук, перо не слушалось вдохновения. Шиллер, Гёте, Байрон являли ему мрачную сторону человечества – светлой он не замечал: ему было не до неё.

А как счастлив бывал он в этой комнате некогда! он был не один; около него присутствовал тогда прекрасный призрак и осенял его днём за заботливым трудом, ночью бодрствовал над его изголовьем. Там жили с ним тогда мечты, будущее было одето туманом, но не тяжёлым, предвещающим ненастье, а утренним, скрывающим светлую зарю. За тем туманом таилось что-то, вероятно – счастье… А теперь? не только его комната, для него опустел целый мир, и в нём самом холод, тоска…

Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: всё уже было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: всё химера – а живи!

Чего он хотел, и сам не знал; а как многого не хотел!

Голова его была как будто в тумане. Он не спал, но был, казалось, в забытьи. Тяжёлые мысли бесконечной вереницей тянулись в голосе. Он думал:

«Что могло увлечь его? Пленительных надежд, беспечности – нет! он знал всё, что впереди. Почёт, стремление по пути честей? Да что ему в них. Стоит ли, для каких-нибудь двадцати, тридцати лет, биться как рыба об лёд? И греет ли это сердце? Отрадно ли душе, когда тебе несколько человек поклонятся низко, а сами подумают, может быть: „Чёрт бы тебя взял!“

Любовь? Да, вот ещё! Он знает её наизусть, да и потерял уже способность любить. А услужливая память, как на смех, напоминала ему Наденьку, но не невинную, простодушную Наденьку – этого она никогда не напоминала – а непременно Наденьку-изменницу, со всею обстановкой, с деревьями, с дорожкой, с цветами, и среди всего этот змеёнок, с знакомой ему улыбкой, с краской неги и стыда… и всё для другого, не для него!.. Он со стоном хватался за сердце.

«Дружба, – подумал он, – другая глупость! Всё изведано, нового ничего нет, старое не повторится, а живи!»

Он никому и ничему не верил, не забывался в наслаждении; вкушал его, как человек без аппетита вкушает лакомое блюдо, холодно, зная, что за этим наступит скука, что наполнить душевной пустоты ничем нельзя. Ввериться чувству – оно обманет и только взволнует душу и прибавит ещё несколько ран к прежним. Глядя на людей, связанных любовью, не помнящих себя от восторга, он улыбался иронически и думал: «Погодите, опомнитесь; после первых радостей начнётся ревность, сцены примирения, слёзы. Живучи вместе, надоедите друг другу смертельно, а расстанетесь – вдвое заплачете. Сойдётесь опять – ещё хуже. Сумасшедшие! беспрерывно ссорятся, дуются друг на друга, ревнуют, потом мирятся на минуту, чтоб сильнее поссориться: это у них любовь, преданность! а всё вместе, с пеной на устах, иногда со слезами отчаяния на глазах, упрямо называют счастьем! А дружба ваша… брось-ка кость, так что твои собаки!»[49]

Желать он боялся, зная, что часто, в момент достижения желаемого «судьба вырвет из рук счастье и предложит совсем другое», чего вовсе не хочешь – так, дрянь какую-нибудь; а если наконец и даст желаемое, то прежде измучит, истомит, унизит в собственных глазах и потом бросит, как бросают подачку собаке, заставивши её прежде проползти до лакомого куска, смотреть на него, держать на носу, завалять в пыли, стоять на задних лапах, и тогда – пиль!

- 39 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться