Гончаров И. А. -- Обрыв

- 86 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Она употребила другой маневр: сказала мужу, что друг его знать ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме, пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем муж, который не умеет привлечь в дом порядочных людей и заставить уважать жену.

— Поговори хоть ты, — жаловалась она, — отложи свои книги, займись мною!

Козлов в тот же вечер буквально исполнил поручение жены, когда Райский остановился у его окна.

— Зайди, Борис Павлович, ты совсем меня забыл, — сказал он, — вон и жена жалуется…

— А она на что жалуется? — спросил Райский, входя в комнату.

— Да думает, что ты пренебрегаешь ею. Я говорю ей, вздор, он не горд совсем, — ведь ты не горд? да? Но он, говорю, поэт, у него свои идеалы — до тебя ли, рыжей, ему? Ты бы ее побаловал, Борис Павлович, зашел бы к ней когда-нибудь без меня, когда я в гимназии.

Райский, отворотясь от него, смотрел в окно.

— Или еще лучше, приходи по четвергам да по субботам вечером: в эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой. Вот ты и пожертвуй вечер, поволочись немного, пококетничай! Ведь ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит…

Райский стал глядеть в другое окно.

— Сам я не умею, — продолжал Леонтий, — известно, муж — она любит, я люблю, мы любим… Это спряжение мне и в гимназии надоело. Вся ее любовь — все ее заботы, жизнь — все мое…

Райский кашлянул. «Хоть бы намекнуть как-нибудь ему!» — подумал он.

Полно — так ли, Леонтий? — сказал он.

— А как же?

— «Вся любовь», говоришь ты?

— Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов, патрициев — всегда хвост целый… Мне — бог с ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли.

— Напрасно! — сказал Райский.

— Некогда; вот в прошлом месяце попались мне два немецких тома — Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, — а ей, говорит она, «тошно смотреть на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо, еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый — ей и не скучно!

— Прощай, Леонтий, — сказал Райский. — Напрасно ты пускаешь этого Шарля!

— А что? не будь его, ведь она бы мне покоя не дала. Отчего не пускать?

— А чтоб не было «хвоста», как у римских матрон!..

— К моей Уленьке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и подозрение!.. — с юмором заметил Козлов. — Приходи же — я ей скажу…

— Нет, не говори, да не пускай и Шарля! — сказал Райский, уходя проворно вон.

К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то бабушке — непрошеными советами насчет свадебных приготовлений и особенно — размышлениями о том, что «брак есть могила любви», что избранные сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.

Он раза два еще писал ее портрет и все не кончал, говоря, что не придумал, во что ее одеть и какой цветок нарисовать на груди.

— Желтая далия мне будет к лицу — я брюнетка! — советовала она.

— Хорошо, после, после! — отделывался он.

Тит Никоныч являлся всегда одинакий, вежливый, любезный, подходящий к ручке бабушки и подносящий ей цветок или редкий фрукт. Опенкин, всегда речистый, неугомонный, под конец пьяный, барыни и барышни, являвшиеся теперь потанцевать к невесте, и молодые люди — все это надоедало Райскому и Вере — и оба искали, он — ее, а она — уединения, и были только счастливы, он — с нею, а она — одна, когда ее никто не видит, не замечает, когда она пропадет «как дух» в деревню, с обрыва в рощу или за Волгу, к своей попадье.

XX

«Вот страсти хотел, — размышлял Райский, — напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю себя: есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра, или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и сердце не стучит! Видно, я сам не способен испытывать страсть!»

Между тем Вера не шла у него с ума.

— Если она не любит меня, как говорит и как видно по всему, то зачем удержала меня? зачем позволила любить? Кокетство, каприз или… Надо бы допытаться… — шептал он.

Он искал глазами ее в саду и заметил у окна ее комнаты.

Он подошел к окну.

— Вера, можно прийти к тебе? — спросил он.

— Можно, только не надолго.

— Вот уж и не надолго! Лучше бы не предупреждала, а когда нужно — и прогнала бы, — сказал он, войдя и садясь напротив. — Отчего же не надолго?

— Оттого, что я скоро уеду на остров. Туда приедет Натали, и Иван Иванович, и Николай Иванович…

— Это священник?

— Да, он рыбу ловить собирается, а Иван Иванович зайцев стрелять.

— Вот и я бы пришел.

Она молчала.

— Или не надо?

— Лучше не надо, а то вы расстроите наш кружок. Священник начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит все время.

— Ну, не приду! — сказал он и, положив подбородок на руки, стал смотреть на нее. Она оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь писать.

— Что это, не письма ли?

— Да, две записки, одну в ответ на приглашение Натальи Ивановны. Кучер ждет.

Она написала несколько слов и запечатала.

— Послушайте, брат, — закричите кого-нибудь в окно.

Он исполнил ее желание, Марина пришла и получила приказание отдать записку кучеру Василью. Потом Вера сложила руки.

— А другую записку? — спросил Райский.

— Еще успею.

— А! Значит, секрет!

— Может быть!

— Долго ли, Вера, у тебя будут секреты от меня?

— Если будут, так будут всегда.

— Если б ты знала меня короче — ты бы их все вверила мне, сколько их ни есть.

— Зачем?

— Так нужно — я люблю тебя.

— А мне не нужно…

— Но ведь это единственный способ отделаться от меня, если я тебе несносен.

— Нет, с тех пор как вы несколько изменились, я не хочу отделываться от вас.

— И даже позволила любить себя…

— Я пробовала запретить — что же вышло?

— И ты решилась махнуть рукой?

— Да, оставить вам на волю, думала, лучше пройдет, нежели когда мешаешь. Кажется, так и вышло… Вы же сами учили, что «противоречия только раздражают страсть…»

— Какая, однако, ты хитрая! — сказал он, глядя на нее лукаво — А зачем остановила меня, когда я хотел уехать?

— Не уехали бы: история с чемоданом мне все рассказала.

— Так ты думаешь, страсть прошла?

— Никакой страсти не было: самолюбие, воображение. Вы артист, влюбляетесь во всякую красоту…

— Пожалуй, в красоту более или менее, но ты — красота красот, всяческая красота! Ты — бездна, в которую меня влечет невольно, голова кружится, сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели есть какое-то обаяние…

— Это вы уже все говорили — и это нехорошо.

— Отчего нехорошо?

— Нехорошо!

— Да почему?

— Потому что… преувеличенно… следовательно — ложь.

— А если правда, если я искренен?

— Еще хуже.

— Почему?

— Потому что безнравственно.

— Вот тебе раз! Вера!.. Помилуй! ты точно бабушка!

— Да, на этот раз я на ее стороне.

— Безнравственно!

— Безнравственно: вы идете по следам Дон Жуана: но ведь и тот гадок…

— Говори мне, что я гадок, если я гадок, Вера, а не бросай камень в то, чего не понимаешь. Искренний Дон Жуан чист и прекрасен; он гуманный, тонкий артист, тип chef d'oeuvre[140] между человеками. Таких, конечно, немного. Я уверен, что в байроновском Дон Жуане пропадал художник. Это влечение к всякой видимой красоте, все более к красоте женщины, как лучшего создания природы, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение и к другой красоте, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте жизни! Наконец под этими нежными инстинктами у тонких натур кроется потребность всеобъемлющей любви! В толпе, в грязи, в тесноте грубеют эти тонкие инстинкты природы… Во мне есть немного этого чистого огня, и если он не остался до конца чистым, то виноваты… многие… и даже сами женщины…

— Может быть, брат, я не понимаю Дон Жуана; я готова верить вам… Но зачем вы выражаете страсть ко мне, когда знаете, что я не разделяю ее?

— Нет, не знаю.

— Ах, вы все еще надеетесь! — сказала она с удивлением.

— Я тебе сказал, что во мне не может умереть надежда, пока я не узнаю, что ты не свободна, любишь кого-побудь…

— Хорошо, брат, положим, что я могла бы разделить вашу страсть — тогда что?

— Как что? Обоюдное счастье!

— Вы уверены, что могли бы дать его мне?

— Я — о боже, боже! — с пылающими глазами начал он, — да я всю жизнь отдал бы — мы поехали бы в Италию — ты была бы моей женой…

Она поглядела на него несколько времени.

— Сколько раз вы предлагали женщинам такое счастье? — спросила она.

— Бывали, конечно, встречи, но такого сильного впечатления никогда…

— Скажите еще, сколько раз говорили вы вот эти самые слова: не каждой ли женщине при каждой встрече?

— Что ты хочешь сказать этими вопросами, Вера? Может быть, я говорил и многим, но никогда так искренне…

Она глядела на него, а он на нее.

— Кто тебя развил так, Вера? — спросил он.

— Довольно, — перебила она. — Вы высказались в коротких словах. Видите ли, вы дали бы мне счастье на полгода, на год, может быть больше, словом до новой встречи, когда красота, новее и сильнее, поразила бы вас и вы увлеклись бы за нею, а я потом — как себе хочу! Сознайтесь, что так?

— Почему ты знаешь это? Зачем так судишь меня легко? Откуда у тебя эти мысли, как ты узнала ход страстей?

— Я хода страстей не знаю, но узнала немного вас — вот и все.

— Что ж ты узнала и от кого?

— От вас самих.

— От меня? Когда?

— Какая же у вас слабая память! Не вы ли рассказывали, как вас тронула красота Беловодовой и как напрасно вы бились пробудить в ней… луч… или ключ… или… уж не помню, как вы говорили, только очень поэтически.

— Беловодова! Это — статуя, прекрасная, но холодная и без души. Ее мог бы полюбить разве Пигмалион.

— А Наташа?

— Наташа! Разве я тебе говорил о Наташе?

— Забыли!

— Наташа была хорошенькая, но бесцветная, робкая натура. Она жила, пока грели лучи солнца, пока любовь обдавала ее теплом, а при первой невзгоде она надломилась и зачахла. Она родилась, чтоб как можно скорее умереть.

— А о Марфеньке что говорили? Чуть не влюбились!

— Это все так, легкие впечатления, на один, на два дня… Все равно, как бы я любовался картиной… Разве это преступление — почувствовать прелесть красоты, как теплоты солнечных лучей, подчиниться на неделю-другую впечатлению, не давая ему серьезного хода?..

- 86 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться