Гончаров И. А. -- Обрыв

- 56 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Он вздохнул опять и махнул рукой.

— Что дома не сидишь?

— Эх, матушка, рад бы душой, да ведь ты знаешь сама: ангельского терпения не станет.

— Знаю, знаю, да не сам ли ты виноват тоже: не все же жена?

— Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, то пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот мое житье — как перед господом богом! Только и света, что в палате да по добрым людям.

Принесли вино. Марфенька налила рюмку и подала Опенкину.

Он, с жадностью, одной дрожащей рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфеньки, но она ушла и села в свой угол.

Опенкин в нескольких словах сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был в домашнем разладе, он или жена.

Он ли пьянством сначала вывел ее из терпения, она ли характером довела его до пьянства? Но дело в том, что он дома был как чужой человек, приходивший туда только ночевать, а иногда пропадавший по нескольку дней.

Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям.

К нему все привыкли в городе, и почти везде, кроме чопорных домов, принимали его, ради его безобидного нрава, домашних его несогласий и ради провинциального гостеприимства. Бабушка ни принимала его только, когда ждала «хороших гостей», то есть людей поважнее в городе.

Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он был несчастлив, и притом, когда он становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой.

Запереть ему совсем двери было не в нравах провинции вообще и не в характере Татьяны Марковны в особенности, как ни тяготило ее присутствие пьяного в комнате, его жалобы и вздохи.

Райский помнил, когда Опенкин хаживал, бывало, в дом его отца с бумагами из палаты.

Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий человек из семинаристов, отвлеченный от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей.

Но Райский не счел нужным припоминать старого знакомства, потому что не любил, как и бабушка, пьяных, однако он со стороны наблюдал за ним и тут же карандашом начертил его карикатуру. Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал спать.

Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда все гости ушли домой, а Вера с Марфенькой по своим комнатам, Опенкин все еще томил Бережкову рассказами о прежнем житье-бытье в городе, о многих стариках, которых все забыли, кроме его, о разных событиях доброго старого времени, наконец о своих домашних несчастиях, и все прихлебывал холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры.

Снисходительная старушка не решалась напомнить ему о позднем часе, ожидая, что он догадается. Но он не догадывался.

Она несколько раз уходила и, наконец, совсем ушла и подсылала то Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: все не действовало.

Он заговаривал и с Яковом, и с Мариной.

— А ну что, Маринушка: скоро ли позовешь в кумовья? Я все жду, вот бы выпил на радостях…

— Будет с вас: и так глаза-то налили! Барыня почивать хочет, говорит, пора вам домой… — ворчала Марина, убирая посуду.

— Хулу глаголешь, нечестивая. Татьяна Марковна не изгоняет гостей: гость — священная особа… Татьяна Марковна! — заорал он во все горло, — ручку пожалуйте недостойному…

— Что это за срам, как орете: разбудите барышень! — сказала ему Василиса, посланная барыней унять его.

— Голубочки небесные! — сладеньким голосом начал Опенкин, — почивают, спрятав головки под крылышко! Маринушка! поди, дай, обниму тебя…

— Ну вас, подите, говорят вам: вот даст вам знать жена, как придете домой…

— Избиет, избиет, яко младенца, Маринушка!

Он начал хныкать и всхлипывать.

— Дай мадерцы: выпил бы из твоих золотых ручек! — плача говорил он.

— Нету: видите, бутылка пустая! выкатили всю на лоб себе!

— Ну, ромцу, сударушка: ты мне ни разу не поднесла…

— Вот еще! пойду в буфет рому доставать! Ключи у барышни…

— Давай, шельма! — закричал опять во все горло Опенкин.

Вскоре из спальни вышла Татьяна Марковна, в ночном чепце и салоне.

— Что это, в уме ли ты, Аким Акимыч? — строго сказала она.

— Матушка, матушка! — завопил Опенкин, опускаясь на колени и хватая ее за ноги, — дай ножку, благодетельница, прости…

— Пора домой: здесь не кабак — что это за срам! Вперед не велю принимать…

— Матушка! кабак! кабак! Кто говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный человек, матушка: да или нет? Ты только изреки — честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! — гордо произнес он, стараясь выпрямиться. — Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся…

— Ну, вставай, вставай и ступай домой! Я устала, спать хочу…

— Да почиет благословение божие над тобою, праведница!

— Яков, вели Кузьме проводить домой Акима Акимыча! — бабушка. — И проводи его сам, чтоб он не ушибся!

Ну, прощай, бог с тобой: не кричи, ступай, девочек разбудишь!

— Матушка, ручку, ручку! горлицы, горлицы небесные…

Бережкова ушла, нисколько не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось все одними и теми же сценами. Яков стал звать Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола.

— А! богобоязненный Иаков! — продолжал Опенкин, — приими на лоно свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых рук своих рюмочку ямайского…

— Пойдемте, не шумите: барыню опять разбудите, пора домой!

— Ну, ну… ну… — твердил Опенкин, кое-как барахтаясь и поднимаясь с пола, — пойдем, пойдем. Зачем домой, дабы змея лютая язвила меня до утрия? Нет, пойдем к тебе, человече: я поведаю ти, како Иаков боролся с богом…

Яков любил поговорить о «божественном», и выпить тоже любил, и потому поколебался.

— Ну, ладно, пойдемте ко мне, а здесь не пригоже оставаться, — сказал он.

Опенкин часа два сидел у Якова в прихожей. Яков тупо и углубленно слушал эпизоды из священной истории; даже достал в людской и принес бутылку пива, чтобы заохотить собеседника к рассказу. Наконец Опенкин, кончив пиво, стал поминутно терять нить истории и перепутал до того, что Самсон у него проглотил кита и носил его три дня во чреве.

— Как… позвольте, — задумчиво остановил его Яков, — кто кого проглотил?

— Человек, тебе говорят: Самсон, то бишь — Иона!

— Да ведь кит большущая рыба: сказывают, в Волге не уляжется…

— А чудо-то на что?

— Не другую ли какую рыбу проглотил человек? — изъявил Яков сомнение.

Но Опенкии успел захрапеть.

— Проглотил, ей-богу, право, проглотил! — бормотал он несвязно впросонье.

— Да кто кого: фу, ты, боже мой, — скажете ли вы? — допытывался Яков.

— Поднеси из благочестивых рук… — чуть внятно говорил Опенкин, засыпая.

— Ну, теперь ничего не добьешься! Пойдемте.

Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил за Кузьмой и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный конец города. Там, сдав его на руки кухарке, они сами на другой день к обеду только вернулись домой.

Яков с Кузьмой провели утро в слободе, под гостеприимным кровом кабака. Когда они выходили из кабака, то Кузьма принимал чрезвычайно деловое выражение лица, и чем ближе подходил к дому, тем строже и внимательнее смотрел вокруг, нет ли беспорядка какого-нибудь, не валяется ли что-нибудь лишнее, зря, около дома, трогал замок у ворот, цел ли он. А Яков все искал по сторонам глазами, не покажется ли церковный крест вдалеке, чтоб помолиться на него.

ХХ

Терпение Райского разбилось о равнодушие Веры, и он впал в унынме, стал опять терзаться тупой и бесплодной скукой. От скуки он пробовал чертить разные деревенские сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи Волги, какие видел с обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже Опенкина и, положив перо, спросил себя: «Зачем он записал его? Ведь в роман он не годится: нет ему роли там. Опенкин — старый выродившийся провинциальный тип, гость, которого не знают, как выжить: что ж тут интересного? И какой это роман! И как пишут эти романисты? Как у них выходит все слито, связано между собой, так что ничего тронуть и пошевелить нельзя? А я как будто в зеркале вижу только себя! Как это глупо! Не умею! Неудачник я!»

Он стал припоминать свои уроки в академии, студии, где рисуют с бюстов. Наконец упрямо привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал Аянову целый ряд писем — литературных произведений в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в деревне? Посещает ли он ее дом? Вспоминает ли она о нем? Бывает ли там граф Милари — и прочее и прочее, — все, все. Всем этим он надеялся отделаться от навязчивой мысли о Вере.

Отослав пять-шесть писем, он опять погрузился в свой недуг — скуку. Это не была скука, какую испытывает человек за нелюбимым делом, которое навязала на него обязанность и которой он предвидит конец.

Это тоже не случайная скука, постигающая кого-нибудь в случайном положении: в болезни, в утомительной дороге, в карантине; там впереди опять виден конец.

Мог бы он заняться делом: за делом скуки не бывает.

«Но дела у нас, русских, нет, — решил Райский, — а есть мираж дела. А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя. Никто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а все везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал свистать, — перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился кнут. Весь дом около него, да и весь город, и все города в пространном царстве движутся этим отрицательным движением. А не в рабочей сфере — повыше, где у нас дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От этого все у нас ищут одних удовольствий, и все вне дела».

- 56 -

← Предыдущая страница | Следующая страница → | К оглавлению ⇑

Вернуться
Яндекс.Метрика